Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но как это сказать Симону, который уперся на своем, как вол перед бродом? Трус даже сознаться в трусости боится…

Неужели я сделал шаг? И еще один? Это проклятые ноги меня предают… Я не хочу висеть вниз головой, я не хочу грибов!

«А–а-а!» — задергался я весь, закричал так, что Симон вынужден был тут же вытянуть меня из колодца. На лице его ловлю я признак душевных борений, но, к несчастью, он замечает, что в руках я все же зажал по грибу… «Вперед, Саня!»

Который раз я уже вишу над бездной. Глаза обволакивает какой-то оранжевой пеленой. Я на ощупь, почти с закрытыми глазами, хватаю грибы, пытаясь каждый раз вырваться из рук Симона: будто полететь в колодец мне будет лучше, чем повторять свой цирковой номер.

…Но вот они, грибы, лежат на траве! Когда страх позади, когда можно передохнуть наконец, — я готов разреветься.

Симон загадочно улыбается, заглядывает мне в глаза, будто впервые видит.

— Ну, мо–ло–дец! — медленно, из стороны в сторону, водит он головой. — Да я тебе честно скажу — сам оробел бы!,. И вот что я тебе еще скажу: если когда в жизни услышишь, что ты трус — не верь!.. Взять, скажем, бандитов — думаешь, они храбрые? Все они — сплошь трусы. Они сами знают, что совесть у них не чиста, что делают пакости. Откуда тут храбрости взяться! Поэтому— бандой собираются… А ты — ты на себя понадеялся! Ты вспомни эти грибы и знай, что ты самый настоящий храбрец. Понял? Ведь никто не рождается храбрецом. Но если умеешь одолеть себя, делать ;что надо, — значит, храбрец!

В знак особого расположения Симон повел меня, новоявленного храбреца, за руку. Говорил юн, однако, со мной серьезно, как со взрослым. Вероятно, это были отголоски давних и вдохновенных речей армейских комиссаров.

И все же я был недоволен собой. Так храбрецы не ведут себя! Это была странная храбрость. Я хорошо знал, что бы там ни говорил Симон, что полез я в колодец не потому, что сам решил так, а из боязни ослушаться дорогого соседа; из опасения потерять его дружбу; из нежелания видеть презрение ко мне на его лице с задранным кверху носом и осененном буденовкой с матерчатой красной звездой. О, если в основе каждой храбрости столь же малоприятные чувства, право, она не стоит своих шумных славословий и всеобщего восхищения…

Но нет, я верил, что есть настоящие, от рождения, храбрецы и герои! Они не ведают страха, они ничего не боятся, они… Я — не «они»…

— А товарища можно бить? — спросил я Симона. Тот на минуту округлил глаза, задумался: «Это смотря за что… На фронте, к примеру сказать, привязался ко мне молоденький красноармеец из студентов. Уши — топориком, шея тонкая — мальчишка, да и только. А в революцию пошел — от учепости! Осознал, говорит, правду трудящегося народа. Горячий был — страх!.. Все в бой рвался. Не пустограйный был малый, а так — горюн. А все же — не чужеумок! Комиссар его в штаб хотел пристроить — ни в какую. Все в окоп лезет, винтовка больше его самого. А тут белые наперли, нам отступать некуда. Со студентом мы к тому времени подружились крепко. Повар на двоих кладет нам каши в котелок, двумя ложками не спеша, с совестью, чтоб съесть не больше другого, уплетаем кашу; он мне про древних греков занятные байки рассказывает. И вот, значит, белые на нас цепью бегут. Вижу, товаришок мой — бледный весь, глаза, как у сумасшедшего, пальцами в землю вцепился. «Симон, говорит, если побегу — стреляй в меня! Слышишь — стреляй!» — «Слышу, говорю, стрельну. Успокойся!» И ведь не сробел!.. Это в первом бою! Хороший товаришок был. Стихов много говорить мог, сам сочинял их. Жаль, погиб под Каховкой…»

Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями — от контрабандистов до красноармейцев–пограничников. Вспоминал он часто какой-то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья.

Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.)

Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: «когда за любовь!» Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами.

Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную

руку над Леной.

Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы — лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику.

Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном?

— Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! — по–свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. — Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон — не про меня, ейбо!

Крякнув от удовольствия и рукавом проведя по губам, он высыпал на стол грибы из сакв. Мать посмотрела, потрогала самые большие грибы, одобрительно чмокнула губами: «Где вы их набрали?.. В колодце?.. В каком колодце?..»

В рассказах о грибах Симон только и склоняет меня на все лады; я, мол, первый увидел, первый подал идею, первый полез в колодец. Симон не жалеет ни слов, ни красок, чтобы представить меня и находчивым, и храбрым — во всем подобающем случаю блеске благородства и подвига. Скромный родниковый колодец, возвысясь над луговыми травами, над горизонтом, вырастет до степного кургана. Послушать Симона — так это я сам напросился висеть вниз головой в проклятом колодце! Это мне никак не жилось на свете без грибов. А он, долго пребывавший в нерешительности, только в последний миг, на всякий случай усмирял мой пыл и рвение, попридерживая меня, героя, за шустрые ноги!

Мать, привыкшая к вечным преувеличениям и неизменной шутливости Симона, улыбается, кивает головой и что-то без надобности поправляет на мне (наверное, застегнула какую-то, только матерям видимую, пуговку). Она даже не сочла нуяшым осведомиться у меня — страш–но ли было висеть вниз головой в колодце. Скорей всего, что она не поверила ни одному слову Симона.

Отец, встав с полатей, три раза пристукнув деревянной ногой, тоже приковылял, чтобы лично осмотреть грибы. Он улыбается, снисходительно поглядывает на Симона. Ведь чтобы посмотреть на грибы, он пожертвовал книжкой, которую, как обычно, читал, лежа на полатях. Оторвать отца от книги, заставить сменить горизонтальное положение на вертикальное, не так-то легко: должно было случиться нечто необычное.

— Что ж, жарить надо, — говорит с важностью отец, потрогав один–другой груздь покрупнее, тщательно отряхнув руки друг о друга и как-то просветленно взглянув на меня. Значит, несмотря на книгу, что-то из симоновских похвальных речей в мой адрес услышал и отец! — Для такого случая — самогонкой не побрезгуем!

— Да, да, жарить надо! — с воодушевлением говорит Симон, словно с нетерпением ждавший резолюции отца.

— Жарить так жарить, — демократично соглашается мать. Озабоченно наморщив лоб, она только высказывает сожаление, что нет чугунной сковородки. «Такое блюдо — (так и сказала!)—хорошо на чугунной сковородке сготовить. А круглый чугун под мамалыгой…»

Кухонные подробности уже не интересуют мужчин. Всеми владеет некая сдерживаемая торжественность. Отец немедля просунул руку в проем между полатями и стенкой, — и на свет божий извлечена его заветная пляшка. Мать водружает на шесток наш черно–сизый трехпалый и колченогий таган, выгребает из золы пару угольков и принимается разводить огонь.

Сухие кочерыжки от кукурузных початков быстро, с треском разгораются. Кажется, они давно ждали минуты, когда их используют по назначению. Пляшущие черно-рудые языки пламени жадно лижут белое тело кочерыжек. Вот уже пламя опалило их до черно–клетчатого следа. Кочерыжки сейчас похожи на осиные соты. Вот уже и соты изчезли — кочерыжки еще гуще темнеют, обугливаются, корчатся в судорогах и с треском разламываются.

Поделиться с друзьями: