Начало времени
Шрифт:
Чтоб поддержать пламя, мать спешит заготовить побольше кочерыжек. Она придвигает лавку поближе к печи, присаживается на краешек и принимается теребить золотистые початки кукурузы. Из ивовой плетенки берет она их попарно, быстро перекрещивает в руках, трет поперек друг о друга. Дождичек зерен падает в подставленныхт подол юбки.
Подвижная тень от пламени вздрагивает на лице матери. Одними глазами делает она мне знак — «подойди». Склонившись к моему уху, шепчет: «Сбегай, сынок, за Олэной. Пусть приходит на грибы».
Два раза повторять мне подобные вещи не приходится. Я тут же шмыгаю за дверь.
…Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю
Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо–уважительную беседу мужчин — все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, — и отца…
Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи.
Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем «крышу». Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем-то толкуем, что-то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание х\нютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, — сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела («да, да — вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!» — по–женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь–весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе — с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом — к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: «Брысь, бисеня!»
Потом мы втроем несем обратно в дом рыжий, весь в заплатах, запашной тулуп. Очень тяжелый тулуп! Он как-то никак не дает ухватить себя получше, все выползает из рук, словно живая тварь. На тополе, среди двора Василя, уже набухли почки. Они очень похожи на рачьи клешни. Ласточки шмыгают в открытые двери риги, садятся на переметы. Сидят, нетерпеливо подрагивают острыми хвостиками: присматриваются, можно ли тут начать лепить дом? Тонкий пар стелется над зеленями озимых. Дрозд доклевывает последние ягодки на рябине. Зато много ягод под рябиной, тех, которые зимой дрозд обронил в снег… Видно, до них еще не дошел черед.
На выгнутых к солнцу косогорах мужики пашут. Медленно, словно экономя силу, переступают волы, равнодушные ко всему: к ясному дню, к солнцу, к понуканию встревоженных весною мужиков, хлопотливо склоненных к сохе или однолемешному плужку. Равнодушные волы и весь задерганный, едва сдерживающий тревогу мужик. Успеть вспахать, ко времени посеять! Солнце пригревает, земля сохнет, а там — неровен час — дождик может некстати нагрянуть. И словно не плужок, не соха, а сам согнувшийся мужик в посконной рубахе распояской вгрызался в землю… Грачи с криком носятся над бороздкой, выхватывают из жирного пласта бело–оранжевых, свернутых колечком, червей — будущих майских жуков. Еще не раскрыли желтые зраки едва проглядывающие иван–да–марьи и одуванчики, воздух напоен свежим запахом пахоты.
Жена Василя в рябом платочке на голове, как всегда повязанном по–бабьи кокетливо — с двумя бодливо торчащими рожками, она выставляет внутренние рамы из окон (у нас в хате одно темное оконце, без всякой внутренней рамы). Затем она одним движением руки уничтожает, смахивает в подол всю красоту оконного проема, собственноручно сооруженную ею осенью, когда вставляли эти же рамы. Поверженная
красота — опилки, окропленные «дождиком» мелконарезанной цветной папиросной бумаги («дождик» за зиму поблек, стал бесцветным); поверх расстеленных ровным слоем опилок водружены были красивые восходящие спирали стружек, увенчанные бумажными, теперь тоже поблекшими цветами.Медведица старая и зовут ее — Марфа Ивановна. Бурая, грязноватая и толстая шерсть ее напоминает овчину изношенного и выброшенного в пыльный сарай полушубка. Маленькие круглые глазки Марфы Ивановны слезятся, в них тоска и старческая усталость. На людей она взглядывает лишь мельком, не задерживает взгляда — люди ей неинтересны. Они не в состоянии понять тоску ее одинокой старости в неволе, смирение, борющееся с отчаянием.
Чтобы посмотреть на Марфу Ивановну, на ее мешковатую тушу, набежало все село. Детишки в таком возбуждении, что забыли страх и лезут в середину круга. Старшие держат младших на закорках. Впрочем, на Марфе Ивановне, на ее по–собачьи заостренной морде, нечто вроде уздечки. «Намордник!» — сказал какой-то знаток, и слово тут же стало всеобщим достоянием; изустно передают его друг другу, как некое главное откровение. Очень занимает всех эта «уздечка» на медведице. Что-то есть детски–беспомощное и старчески–неуклюжее одновременно в походке Марфы Ивановны, особенно когда она встает на задние лапы. Чувствуется, что делает это она с большой неохотой. Медведица хочет ходить по–медвежьи, на всех четырех, а не по–людски, на двух. Но, понукаемая поводырем, показывающим ей дубинку, она медленно, с натугой и покряхтывая, снова и снова поднимается на задние лапы. Без малейшего воодушевления бьет она в бубен, по–медвежьи тяжело повертывается, держа бубен над головой и тряся косматой холкой — танцует. Затем, не испытывая никакой радости, кувыркается Марфа Ивановна через голову (подобно тому, как мы, в отличие от старой медведицы — с восторгом проделываем это на леваде или лужку).
Поводырь Марфы Ивановны, как и положено цыгану, — темный лицом и в смоляных кудрях, лезущих из-под старой шапки, с золотой серьгой в ухе и с ястребиным носом — выглядит не менее внушительно, чем его медведица. Встретившись случайно с его взглядом, мы, мальчишки, поскорее отводим глаза. Молодицы украдкой взглядывают на красивого поводыря (ему лет тридцать пять), о чем-то перешептываются, жмутся от смешков. И впрямь что-то завораживающее светится во взгляде поводыря, в этих глазах с желтоватыми белками — черных, блестящих, отрешенно–гордых глазах. Зря стараются молодицы, поводырю не до них.
— Покажи-ка, Марфа Ивановна, как румыны стреляют в наших пограничников! — говорит поводырь и подает спутнице свою дубинку. Медведица, позвякивая железной цепкой, берет, как ружье, дубинку и смешно кладет набок голову: целится.
Толпа ликует. Она восхищена умом медведицы! Острый, политически–актуальный номер по душе сельчанам. На кордоне неспокойно, румыны то и дело провоцируют советских пограничников. Гутарят частенько на эту тему и у нас в хате. Панская Польша и помещичья Румыния больше всех задираются с нами, стараясь держать нас в страхе. По этой причине коронный номер Марфы Ивановны со стреляющей дубиной, номер, который поводырь расчетливо приберегает к концу программы, имеет огромный успех. В шапку цыгана, которую обносит сейчас по кругу Марфа Ивановна, падают копейки — большие, красно–медные по тем временам; чуть поменьше — гроши, отличающиеся от копейки помимо размера, еще тем, что на них нет изображения герба. На тыльной стороне желтомедного гроша — вместо герба красивым полукружьем надпись — СССР. Заставить мужика расстаться с копейкой, за которую в лавке дают фунт соли или полбутылки керосина, — под силу лишь столь яркому искусству Марфы Ивановны!..
Поводырь, откинув полу старого покоробившегося брезентового плаща с капюшоном сзади (Андрейка объяснил мне, что это торба для харчей), передвинул с бока на живот потрескавшуюся кожаную сумку с позеленевшей медной пряжкой. Подогнув ногу в запыленном сапоге и слегка наклонившись вперед, он на коленке расстегивает пряжку сумки. Не считая, пересыпает из шапки в сумку медь.
— Кланяйся почтенной публике, Марфа Ивановна! — железной цепочкой поддергивая вверх морду медведицы и отодвигая на бок, под плащ, сумку, заученным голосом говорит напоследок цыган–поводырь. Марфа Ивановна, обходя круг, все так же неуклюже, точно младенец, проделывающий первые шаги, топает на задних лапах, мотает вверх–вннз тяжелой головой — будто отгоняет мух. Наконец с облегчением падает на передние лапы.