Над Черемошем
Шрифт:
— Слава Иисусу!
— На веки слава, брат келарь, — Бундзяк со вздохом облегчения отнял руку от оружия. — Не спит отец игумен? — он кивнул головой на окна, сквозь которые пробивались узкие полоски света.
— Ни днем, ни ночью не спит, — засмеялся эконом монастыря.
— Старость?
— Упорство. Обещает тогда только выспаться вволю, когда победят высокие принципы Ватикана и в честь благой вести надо всей землей загудит колокол святого Петра.
— К тому времени пухлые телеса отца игумена, верно, станут мощами, — пошутил Бундзяк.
На губах келаря затрепетала улыбка, но он сразу же прикусил ее,
— Чего душе надобно?
— Чего? — Бундзяк презрительно глянул на монаха и вызывающе ответил: — Сперва греховных утех, а потом святого рая.
Сонное лицо оживилось, затем на нем отразился испуг.
— Бундзяк, не тешь сатану.
— «Проиграли мы жизнь сатане», — напыщенно продекламировал Бундзяк…
Отяжелевший от старости и накопленного с возрастом жира отец игумен с ласковой улыбкой возвращает Бундзяку дневник.
— Дивны дела господни, сын мой: у тебя было ровно столько земли, сколько есть у святого Ватикана. Я вижу в этом перст божий.
Бундзяк едва заметно усмехнулся, а по лицу игумена уже разливалось профессиональное вдохновение.
— О пречистая дева Мария, от всего сердца молю тебя: не выпускай из-под святой опеки воина Касиана, благослови его ближних, благослови его землю, благослови его жилище.
— Чем дольше живу на свете, тем больше верю в провидение. — Бундзяк смиренно склонил голову и ощутил подбородком жесткое прикосновение денег, полученных от игумена и спрятанных на груди.
— Ты непочтительно описал встречу с Гордынским и Лепехой, забывая, откуда они, — заметил игумен, и лицо его стало жестче.
— Так ведь им все мало! — вспыхнул Бундзяк. — Даже моей работы им мало. Им, кажется, всего и всегда будет мало… Да и стоит ли вспоминать о тех, кого пограничники перерезали очередями надвое? Это — не в доме будь сказано — дурная примета…
Игумен вздрогнул, но сразу же овладел собой.
— Сын мой, дух твой поддался неприязни, вызванной холодным словом, и она точит тебя, как червь… Жизнь не хор певчих на четыре голоса, в ней возможны погрешности и в такте и в интонации. Найдутся они и у тебя… Ты мастерски описал и кровь человеческую и смерть еретиков новейших времен. Но почему так мало их умирает на страницах твоего дневника и еще меньше — в жизни? Ибо из различных источников постигает нас разочарование: не все убитые здесь, — он указал на дневник, — покоятся там, — он ткнул вниз благочестиво сложенными пальцами.
— Раненые выживают, — поморщился Бундзяк. — Крестьянство живуче.
— Живуче, — согласился игумен. — Запомни: украинское крестьянство возросло на индивидуально-родовой основе, а кто рвет с этой основой, тот должен быть погребен. Не радуют меня, сын мой, последние события. На моих глазах тают, как воск, крестьянские обычаи наших предков. В этом новом омуте крестьянство перестает быть массой. И теперь неведомо, кто для нас страшнее: Микола Сенчук или Лесь Побережник?
— Лесь Побережник? — Бундзяк поперхнулся от смеха.
— Это не так смешно, как кажется. —
Сама серая безысходность на миг заглянула в глаза Бундзяку и тут же скрылась под толстыми веками, а голос игумена перешел в шипение: — Когда на путь большевиков становится Сенчук, это естественно: для него дым наших кадил всегда был едок. Но когда на этот путь выходят Побережники, мы остаемся только с одним господом богом! И, пока не поздно, нам надо всеми мерами успокоить этот омут, задержать расслоение крестьянства… Политика не знает сентиментов. Не жалобами, а действиями предстоит приблизить из-за океана свет новой вифлеемской звезды. Благослови тебя пречистая дева Мария. Аминь.В келью неслышно вошел келарь.
— Оружие из земли уже достали.
— Тщательно засыпьте яму, — приказал игумен.
Михайло Гнатович бережно вынимает из земли градусник, и на него россыпью нанизываются отблески месяца.
— Что? — спрашивают одновременно Сенчук и Макаров.
— Подтверждается начало весны. Беспокоитесь?
— А то нет! Что ни говорите, первая пахота, — тихо ответил Сенчук.
— И я тревожусь. — Чернега подошел к навесу, где поблескивали плуги. — Руки сами тянутся к плугу. Вспоминаю начало своей жизни, тридцатый год. Мне тогда семнадцатый шел, а люди, не ожидая моего совершеннолетия, выбрали бригадиром… Как тогда работалось! И до сих пор не могу забыть те дни, как юность свою. И волнуюсь сейчас, как тогда…
— И я с тех пор, как имею дело с тракторами, каждую весну волнуюсь. И спрашивается: отчего бы? — задумчиво проговорил Макаров. — Перед большим праздником всегда волнуешься, а для нас, трактористов, весна — праздник.
— Верно, товарищ директор! — подошел к нему Павло Гритчук.
— Павлуша, ты чего не спишь? Скоро пахота, первая твоя пахота.
— Потому и не сплю, что первая.
— Ты гляди! — вырвалось у Макарова изумленное восклицание. — Точнехонько так же и я не спал перед своей первой пахотой.
— Выходит, Павло, ты во всем на своего директора похож, и, верно, скоро и сам станешь директором МТС, — усмехнулся Чернега.
— От такой чести, если заслужу, не откажусь, — серьезно ответил юноша.
— Павло, а ты в чем собираешься пахать? В комбинезоне?
— А что?
— Комбинезон, Павло, для буден, а в праздник лучшее надевают.
— Так я побегу домой, — забеспокоился парень. — И всем нашим скажу, что надо как в праздник одеваться.
По улице с песней проходят девушки:
Пашет Семен, пашет, На дорогу смотрит…— Хорошо, — слушая песню, говорит Михайло Гнатович.
— Пением начинается великое утро.
— Может, и нам вспомнить молодость да запеть?
И они, выходя в поле, навстречу рассвету, стройно затянули песню над росистой дорогой, и в песне той, как и в жизни, люди трудились, любили и надеялись.
Тихо-тихо, как вечерняя вода, уносится ночь, тронутая первыми струйками рассветной прохлады. Месяц уже улегся спать, а спокойная земля все прислушивается и прислушивается с волнением к журавлям, несущим ей на своих крыльях весну и осыпающим серебряным переливом поля, которые еще сегодня люди засеют новыми семенами своих надежд.