Наедине с одиночеством. (сборник)
Шрифт:
Процесс? О чем речь? У него все силы уходили на то, чтобы удерживать равновесие.
Темные пятна, разрастающиеся и компактные; лицо в ознобе, легкое, как капрон; выражение лица, напротив, жесткое и незыблемое — галлюциногенное, — он чувствует его обтянутым пленкой капрона, да, особенно на скулах: там тянет так туго, что он не в состоянии даже усмехнуться этакому обороту дел, как задержке сознания или чему-нибудь в таком роде. Он не представляет, как при всем этом можно контролировать что бы то ни было, кроме равновесия.
Но тут же, как по подсказке, патентовед чувствует: его тело может менять позы, сохраняя при этом баланс. Его выражение может витать вокруг собственной незыблемости.
Он видит: из черноты, насыщенной дрожащими яркими точками, вырастают шары. Они взбухают и лопаются,
Он откидывает голову и, выронив из левой руки блокнот с карандашом (он совсем позабыл о них; они падают на пути), прижимает пальцами веки. Почти сразу же его руку инстинктивно отбрасывает — ничего не соображая, он хлопает глазами, чтобы унять резь, человек, бледное лицо, длинные волосы, при более внимательном рассмотрении оказавшиеся нежной рыжеватой травой, был прижат к его векам с другой стороны: он почти не может дышать, выгибает шею и таращит, как лошадь, глаза; по коричневой, в прожилках песка глине вьется эта, похожая на заржавелую паутину, поросль, сплошь покрывающая обрыв, в который этот человек вдавлен; сырость, под ногами мокрый плотный песок, плеск волн, накатывающих сзади, их спины кажутся маслянистыми, как у негров, хотя видеть их может только тот, вдавленный в обрыв, человек; о сетчатку уже начинает шуметь приток крови, краски мерцают — то блекнут, то воспаляются, — на бледность лица прижатого ложатся отсветы травы, во вспышках зеленоватой; глаза патентоведа опять начинают слезиться, в голове звенит…
Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…
Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.
Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.
Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, — сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.
В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.
Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.
Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…
Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, — он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения — тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…
Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального — во всяком случае, занимательно, — поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны — принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…
Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.
Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься,
припоминая, и они тут же теряют резкость.Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней — он совсем не помнит себя, — просто рука представляет его повсюду.
Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании — эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.
Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.
Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом — эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их — он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает — такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.
Он вдруг узнает салатовые листы с фиолетовыми кое-где строчками — ковш, роняя их один за другим, пронесся перед самым окном. Салатовая бумага и химический карандаш: да, да, он помнит: белая действует отпугивающе! Его блокноты! Он было рванулся к окну, как в углу шевельнулась куча угля: показалось? Он делает еще полшага: огромный пес, совершенно черный, вспыхивает глазами, как будто ветер вздувает угольки — едко, но тихо, — этого взгляда хватает, он бежит назад по вагонным проемам, вбегает в купейный, с ковриком, вагон, где сбавляет ход, невольно заглядывая в приоткрытые двери: мужчина, распахнув полы пальто, сидит на самом краю сиденья; натянув языком кожу на щеке, он состругивает опасной бритвой щетину — с короткого замаха, по одной — ш-ширк!.. ш-ширк!.. В следующем купе опять мужчина, очень крупный, в черном пальто, он стоит ко входу спиной; затем — опять это белое лицо, почти девичье, — никогда он еще так не предчувствовал, что узнает, но нет — он помнит только груди под тонкой тканью (она подняла руки перед зеркалом, как видно, пришпиливая сзади волосы — груди невесомо покачивают своими темно-рыжими куполами прямо перед его лицом, он опускает глаза на рисунок коврика в купе, помнит напоследок сухой шум ветра в окно…)
Патентовед дышал себе в воротник. Он очнулся от собственного дыхания — этот запах вмиг привел его в себя, — так могло пахнуть только от его отца!
Патентовед обернулся так резко, что чуть не слетел на пути.
Я здесь, — прозвучал у него в голове знакомый голос.
Отец?! Как он похож на Феллини в этих очках! Кстати, он их привез из Италии.
Очки блеснули, как бы кивая ему вниз — отец стоит на квадратной площадке без перил прямо над ним; от ее черного, в отблеске очков, края, протягивается такой же черный силуэт руки.
Может, это и есть Феллини собственной персоной? Однако, оказавшись на площадке патентовед видит, что это и в самом деле его отец. У него вовсе не восковое лицо. Очень приятно сообщить ему об этом. И отцу это тоже очень приятно.
Он уже не проводит столько времени под настольной лампой над своими рукописями? Снимает, как и мечтал, сам? Что?! Разве и он, его сын, тоже должен участвовать в этих съемках? Он никогда раньше не имел к миру образов никакого отношения. Наоборот, как патентовед он просто обязан отбрасывать всякую образность и иллюзии. Напрочь. В этой работе проходит вся его жизнь…