Наедине с одиночеством. (сборник)
Шрифт:
«Впервые в жизни я сплю в этой спальне и в этой большой кровати». Я подумал, что никогда не забуду это первое прикосновение. Разве не так начинается новая эра? Будильник больше не нужен, сказал я себе. Все-таки они должны мне завидовать, мои бывшие коллеги по бюро. Я потушил свет. Я очень люблю забываться во сне. Эта фраза часто звучала в моей голове, но я не понимал ее смысла: забываться — от чего? Я всегда вижу сны. В моих снах отражается лишь то, что происходит со мной в жизни. Мои сны серы и безлики, в них нет ни желаний, ни страха. А ведь на самом деле желания у меня есть, и очень сильные. Два или три раза я видел страшные сны. Видел и такие, которые очень хотелось бы запомнить, и я жалел, что не запомнил, — от них остаются лишь тени, исчезающие на рассвете, убегающие тени, тающие в первых лучах зарождающегося дня. И вся наша жизнь состоит из каких-то обрывков. Нужно смириться, чтобы не страдать. Смириться. Я все время убеждаю себя, что нужно смириться. Довольно часто мне это в какой-то мере удается. Хотя это не глубокое, не настоящее смирение: через некоторое время во мне просыпается недовольство. Оно растет, усиливается, душит, переполняет меня, иногда превращается в ярость. Нет, я никогда не утешусь, никогда не смогу забыть об этой, стене, никогда ничего не увижу из-за этой стены, достигающей до неба. Как можно смириться с незнанием, в котором мы утопаем, несмотря на развитие всяческих наук, несмотря на все теологии, на все премудрости?! Со дня своего рождения я ничего не узнал и, знаю, что ничего не узнаю. Я хотел бы сместить границы воображения. Взорвать стены воображения. Но нет, они никогда не рухнут, и я умру таким же невеждой, каким родился. Это непостижимо — невозможность постичь непостижимое. Как они могут так беззаботно жить внутри этих стен, все эти техники, политики, ученые, крестьяне, рабочие, бедные и богатые? Речь не о гордыне. Я не хочу знать больше других, я желаю, чтобы все знали. «Это не является невообразимым; значит, будем воображать себе лишь то, что не является невообразимым», — написал один философ; я прочитал как-то несколько страниц из его книги, стоя в книжном магазине и приподнимая неразрезанные листы. Я никогда не возвращался к этому состоянию первозданного удивления перед миром, старался не возвращаться и к вопросам, на которые нет ответа. Нам говорят: избавьтесь от этого удивления, вырывайтесь за пределы этого круга. Но на чем же основывать, например, нравственность? Во
Я пытаюсь реализовать свое решение перестать мыслить, если только это можно назвать мышлением и если мысль действительно является мыслью.
Мы терпим. Я терплю. И должен быть удовлетворен тем, что терплю. Вот уже и смирение. Всякий раз, когда во мне появляется хотя бы толика смирения, я чувствую облегчение. Я успокаиваюсь, отдыхаю. Я засыпаю.
И вдруг, совершенно неожиданно, как и всегда, в голове у меня возникла мысль: сейчас я умру. Я не должен бояться смерти, потому что не знаю, что это такое и, потом, разве я не сказал, что все должно идти своим чередом? Бесполезно. Я вскакиваю с кровати, меня охваты наст жуткий страх, я зажигаю свет, мечусь из угла в угол, выхожу из спальни, вхожу в большую комнату, включаю в ней свет. Я не могу больше ни лежать, ни сидеть, ни стоять неподвижно. И я двигаюсь, двигаюсь, перемещаюсь по всей квартире, всюду зажигаю свет и хожу, хожу, хожу. Миллиарды живых существ охвачены той же тревогой. Почему же нами так манипулируют? Не помогают никакие рассуждения, никакие увещевания. Я мокрый от страха. Как другие, как многие другие. В каждом из миллиардов живых существ гнездится этот страх, можно сказать, что в каждом человеке умирают миллиарды живых существ. Почему так происходит? Несомненно, тот факт, что я поменял место проживания, что больше не хожу в бюро, способствовал пробуждению этой тревоги, я ведь уже довольно давно ее не испытывал — и расслабился. Я изменяю образ жизни, вступаю в новую жизнь, и мною овладевают тревоги и страхи, которые давно уже стерлись привычным однообразием прежних будней. Тревога вспыхивает во мне с новой силой, меня словно отбрасывает назад, в тот день, когда она впервые посетила меня вместе с первым удивлением. Каждый есть никем, и в то же время каждый — это вселенная. «Надо лечь в постель и не думать больше, не думать больше». И тут меня настигает усталость, она приходит с первыми лучами солнца, на заре, сладкая усталость, я наконец-то могу лечь в кровать, укрыться и уснуть.
Каждый рассвет — начало или возобновление. Воскресение. Смерть отдаляется, прячется ото дневного света. Да, утро — воскресение, и это не просто символ. Его ощущаешь, видишь и слышишь. Я хорошо помню то время, когда был маленьким и меня уже мучили первые тревоги. Вечерами, после работы, к матери приходили соседки по лестничной площадке; они тихонько разговаривали в соседней комнате, дверь моей комнаты мать оставляла открытой. Я, верно, тогда уже боялся темноты и тишины, потому что был счастлив от того, что в полусне слышу этот шепот взрослых, успокаивающий шепот. Я сладко засыпал под его аккомпанемент. Теперь перед тем, как встать, я люблю подремать, прислушиваясь к утренним звукам и запахам: шаги соседа сверху, скрип открывающегося окна или двери, радиоприемника, аромат кофе. Но что мне нравится больше всего, так это грохот первой электрички, доносящийся из метро, или шум первого автобуса. Но в этом пригороде я не услышу грохота электрички; этот грохот, от которого слегка дрожат стены, этот приглушенный грохот успокаивал меня, и я засыпал. Затем, увы, звенел будильник. Но здесь его у меня не будет. За исключением звона будильника, никакие звуки на меня не действуют. Шум отбойного молотка, машин, пил не задевает меня, не раздражает, я даже не пытаюсь не слышать его: он сам по себе — я сам по себе. Так складывается нечто вроде звукового пейзажа.
Разбудил меня звонок в дверь. Было уже одиннадцать часов. Пришла Жанна, домработница. Она извинилась за то, что опоздала: обычно она приходит в десять часов, но у нее было много работы, да и муж приболел. Видно, однако, было, что она не слишком переживает: благодаря тому, что она опоздала, я смог поспать на час больше. Я сказал ей, чтобы она начинала с большой комнаты, а сам пошел в ванную. Не очень-то она светлая, моя ванная, потому что окно ее выходит во внутренний двор, но и не слишком мрачная. И все-таки свет нужно зажигать. Что за ярмо — этот ежедневный туалет! Я всегда стараюсь отодвинуть эту повинность, насколько это возможно. По воскресеньям, когда я не ходил в бюро, случалось, что я был готов к тому, чтобы выйти в ресторан, не раньше чем в два часа дня — более того, к этому времени я еще не успевал побриться! Но в обычные дни я должен был приводить себя в порядок как можно быстрее. Теперь каждый мой день будет воскресеньем. Я боялся, что слишком расслаблюсь. Здесь таилась опасность: эта лень, это утреннее безволие погружали меня в состояние тревоги. Теперь мне это грозило ежедневно. Я сказал себе, что нужно попросить Жанну приходить пораньше — в восемь часов, нет, все-таки в девять, — так я буду вынужден заниматься собой не слишком поздно. Закончил я свой туалет довольно быстро и даже ощутил некую радость. Я говорил себе: я выхожу — выхожу посмотреть на улицу, на людей, погрузиться в свою новую жизнь. Я представлял себе шум улицы в свете дня. Нужно будет погулять и по улочке пенсионеров. Выйти, смотреть на людей со смешанным чувством интереса и безразличия. У меня были основания чувствовать себя счастливым. Почему не насладиться всем тем, что вы можете видеть своими глазами, слышать своими ушами? Быть окруженным всем этим — и в то же время вне. Зритель на сцене среди актеров. Все что угодно может быть увлекательным, захватывающим, драматическим, необычным, таинственным; можно, например, наблюдать за собакой, которая бежит неизвестно куда и зачем. Люди тоже спешат неизвестно куда и неизвестно зачем. Наблюдать за людьми. Кем придумано это зрелище? Господом Богом? Признаюсь — я в это верю. Хоть и не знаю всех обстоятельств. Возможно, Бог предоставил людям свободу: делайте все совершенно самостоятельно. Возможно, я ошибаюсь. Возможно, это не так: Он ограничивает нас во всем, что мы делаем. О да, достаточно поднять легкий занавес, скрывающий этот мир от обыденности и банальности, источник которых — только в нас самих; в нашей жизни нет ничего банального — если присмотреться внимательнее, наша жизнь — это одновременно и драма, и комедия. Я что-то не то говорю, какие-то глупости… Спектакль, который разыгрывают люди, всего лишь жалкий суррогат великого театра мироздания.
Завтракать уже слишком поздно. Но ничего. Пойду в кафе, выпью аперитив. Обед уже скоро, я могу побыть на улице, если не слишком холодно, или остаться в кафе, почитать газету. Я отдал ключ Жанне и попросил положить его под коврик у двери. Мне показалось, что она немного разочарована тем, что я так быстро ухожу. Ей хотелось поговорить. Я еще вчера заметил, что ей не терпится рассказать о своей жизни. Должно быть, она хотела, чтобы и я поведал ей историю своей жизни. Но я предпочитаю на эту тему не распространяться. Это мой секрет. А почему, собственно, секрет, спросил я себя. Вовсе это не секрет, и даже не полусекрет. Наконец мне надоело болтать. Я вышел. Легко, посвистывая, стал спускаться по лестнице. На втором этаже остановился. Нужно было приготовиться ко встрече с консьержкой: принять как можно более достойный вид. На первый этаж я спустился медленно, чинно. Консьержка отодвинула занавеску, приоткрыла дверь, окинула меня суровым взором. Решив, что отныне буду стараться ходить мимо нее как можно тише, я несмело поздоровался. Вообще, все это раздражало: она ведь, можно сказать, у меня на службе, и ничего плохого я не делал. Смотри-ка, соизволила ответить чем-то вроде легкой улыбки. А может, и нет. Во всяком случае, не нахмурила брови. А то я уже читал на ее лице чуть ли не презрение. И чего только ни думал! Я вышел, повернул налево, прошел по провинциальной улочке, встретил какого-то старика, снова повернул налево. Сделал несколько шагов по проспекту. Перешел на другую сторону. Миновал автобусную остановку, рядом с которой располагалась, фасадом к проспекту, мэрия, прошел еще несколько метров, повернул направо, проследовал мимо служебного входа в мэрию, повернулся к этой двери спиной и перешел на другую сторону улицы — там было маленькое кафе, возле которого продавали газеты. Я купил газету и устроился за маленьким столиком на закрытой террасе, рядом со стеклянной витриной. Заказал стаканчик кампари, выпил его, затем второй, третий, седьмой. Не без труда удержался от того, чтобы не заказать очередной. Наверное, из-за официанта, которого беспокоил слишком часто, на лице у него была насмешливая и слегка раздраженная гримаса. А может, мне показалось. В конце концов, семь кампари для меня достаточно. Легкое ощущение счастья, посетившее меня утром, которое на какое-то время померкло из-за болтовни Жанны и небольшого замешательства при встрече с консьержкой, — это ощущение усилилось, усыпило тревогу, в душе моей поселился покой. Захотелось засмеяться беспричинным глупым смехом. Немного глупым. А что за этим могло последовать? Я пробежал статьи, посвященные внутренней и внешней политике, и лишний раз убедился в том, что люди в этой стране не могут найти общий язык, что растет недовольство крестьян и рабочих, служащих и коммерсантов. Чувствовалось, что и у полиции хватает причин для недовольства и она даже может захватить министерства. Интеллектуалы были в ярости. Студенты тоже, потому что не хотели работать, или потому что для них не было работы и вообще не будет рабочих мест, когда они закончат свою долгую учебу, нудную и бесполезную, или же потому что прогресс человечества без них невозможен и, значит, платить им нужно гораздо больше. Так или иначе они не видели для себя достойного места в обществе, а само это общество, кстати, доброго слова не стоит. У меня по этому поводу возникали аналогичные мысли, хотя аргументы были иными: общество не может быть основано ни на какой морали, ни на какой религии, экзистенциональное существование человека в этом обществе социально и экстрасоциально неприемлемо. Я никогда не дочитывал идейные статьи до конца. Отложив газету в сторону, я несколько минут смотрел на проходящих мимо людей, но как бы сквозь них, потому что подумал вдруг: не может быть, что в нашей жизни все предопределено и что нами манипулируют. Кто эти мы, кем манипулируют? Существуем ли мы? Только при том условии, если мы верим в душу, брошенную в мир и этот мир терпящую. Возможно, мы всего лишь эфемерные сгустки энергии, переплетения различных сил, противоположных тенденций — узлы, которые развязывает только смерть. Нас сотворили, произвели, нами управляют, но вместе с тем мы и сами себя творим, собой управляем. Если бы я был наделен талантом философа! Я бы
о многом узнал, многое бы постиг, многие вещи объяснил бы себе и другим, мог бы обменяться идеями. Неплохо также быть математиком. Один студент-математик, двоюродный брат Люсьенн, как-то сказал мне, что математики могут оправдать свое существование перед Богом. Другой заявил, что математика и физика базируются на постулатах и аксиомах, которые в основе своей имеют «ничто». И однако все то, что я вижу, конструируется. На любых постулатах можно что-то выстроить. Нет ничего реального. Нет ни фальшивого, ни настоящего, и тем не менее все идет своим чередом, все проверяется, все строится. Бог дает нам эту свободу — волеизъявления, удовольствия, интерпретации, выдвижения гипотез, и все эти гипотезы, находясь в противоречии друг с другом, чего-то стоят и с ними что-то можно делать. Еще один студент говорил другому студенту, не согласному с ним (я стал свидетелем этого разговора несколько лет назад, когда обедал в ресторанчике возле бюро), что если бы нацисты выиграли войну, то их расистские теории, биологические, экономические теории получили бы подтверждение и могли бы стать основой культуры столь же прочной, как и та, что исповедует биологическую и экономическую теорию марксизма. Самые разнообразные и противоречивые математические теории, всякая геометрия не мешают, а напротив, помогают архитектуре. А отправной точкой служит наша гипотеза, наше стремление, являющиеся нашим самовыражением либо самовыражением различных групп или расы. Все подтверждается. «Они» делают то, что хотят. Они, не я. Я не принадлежу к посвященным.После седьмого аперитива я думал, что нет ни реального, ни ирреального, ни правды, ни, лжи. От этого мне захотелось смеяться. Я снова стал наблюдать за проходящими мимо людьми. Они такие разные! И в то же время так похожи друг на друга. Существует лишь практика. Практика и ничего больше. Что я этим хочу сказать? Коварная это штука — пытаться философствовать, не умея этого делать, да еще после семи аперитивов. Я снова взял в руки газету. Раньше я никогда не читал спортивную страницу. Однако эти борющиеся команды наглядно иллюстрируют тот факт, что вовсе не мяч — главное, а когда друг на друга набрасываются команды куда более крупные — нации, или когда воюют социальные классы, то причины экономического либо патриотического характера здесь не при чем, равно как и лозунги справедливости или свободы, — просто так проявляется конфликт с самим собой либо потребность воевать. Но я не военный историк. И потом, воюют они или нет, это меня не интересует. Во мне нет агрессивности, или почти нет, этим я и отличаюсь от других. Зато я охотно просматриваю криминальную хронику. Я не люблю преступников. Но не испытываю и особой жалости к их жертвам… Тогда почему я люблю об этом читать? Потому что это захватывает, вносит разнообразие в монотонность будней. Я ни разу не дочитал до конца политическую статью. Я хочу сказать, что комментарии меня не интересуют. Я сам комментирую события. Я знаю, что воевать одновременно и хотят, и не хотят; знаю, что люди являются инструментом в руках других людей; я думаю, что иногда они хотели бы любить друг друга и что большую часть времени они друг друга ненавидят, как бы вопреки своей воле. Они тоскуют, не отдавая себе в этом отчета. Я и сам часто тоскую. Меня мучают головокружения, и я боюсь тоски; не так давно у меня была депрессия, вызванная тоской, а может, это и была собственно тоска. Когда пишут о тоске, значит, она не присутствует: тоска парализует, заставляет совершать исключительно деструктивные действия, приводит к состоянию, близкому к смерти. Это было невыносимо. Никто не мог мне помочь. Мне не за что было ухватиться. Я произношу «невыносимо» — и понимаю, что это очень далеко от действительности. Это смертельно, да, смертельно. Как будто тонешь в воздухе. Удушье. И нет окна, которое можно открыть. Как еще, сказать… Проходили недели, месяцы, когда даже пошевелиться и то было невероятно трудно, так же трудно, как и не шевелиться. Нестерпимо, да, вот точное слово — нестерпимо. Мертвый, но еще не умерший, живущий, но уже не живой. Одинокий в необъятной пустыне. Или, наоборот, в камере, окруженной очень высокими стенами, с серым светом, при котором невозможно читать. Что мне было до того, что говорили люди? Их безразличные, дружеские или неприязненные слова либо просто не доходили до меня, либо я их отталкивал, убегал от них. Меня тошнило от одного их вида — их, проходящих по улице один за другим. Когда я видел, как они беседуют вдвоем, втроем, мне становилось страшно, а если я видел людей, идущих плотными рядами, в униформе или нет, или же спокойную, бурную либо вооруженную толпу, то терял сознание. Чувство локтя — убереги меня от него судьба!
И вместе с тем я не мог больше выносить одиночество. Целыми днями я ходил от двери к окну, от окна к двери и не мог остановиться. Это была не тревога — это была тоска, тоска материальная, тоска физическая, невозможно было находиться в неподвижности — ни сидеть, ни стоять. Сплошное страдание, гангрена души. Только бы это не началось снова! Мгновения были такими долгими, что казались бесконечными. Убежищем был лишь сон. Но, увы, днем я не мог заснуть ни на минуту. А ночью и во сне тосковал. Патрон злился. Мне даже выписали больничный лист, но врач ничего не мог сделать; меня отвели в клинику, дали сильнодействующие лекарства, только после этого я смог вернуться к работе; больше к врачу я не обращался. Тоска хуже тревоги, можно сказать — это ее противоположность, потому что когда ты встревожен, ты не тоскуешь; вот так я и метался от тоски к тревоге, от тревоги к тоске. Нет, я больше не тоскую, но чувствую, что тоска меня поджидает, угрожает мне, что она может опять охватить меня, начать душить. Я внушаю себе, что мир очень интересен, что он увлекателен. Надо только смотреть во все глаза. Некоторым людям достаточно смотреть на деревья, прогуливаться. Мне посоветовали гулять. Но прогулки нагоняли еще большую тоску, погружали в еще большую печаль. Только бы снова не упасть в эту пропасть тоски! Смотреть внимательно на все вокруг, на мир, очень внимательно. Отрешиться от банальности, снова обретать способность удивляться, замечать необычное. Просыпаться — и видеть, и чувствовать, что весь этот мир на самом деле существует. Я же чувствую, что мир, люди и само существование — все это призрачно. Там, за стеной, нет ничего фундаментального. Быть выброшенным в мир — это бедствие. Непрестанно возвращать себя к началу… Стоя спиной к стене, смотреть на мир оттуда или повернуться к стене лицом, приклеиться к ней. Может быть, она уступит? Как объяснить себе самому, стоящему спиной к стене, зачем ты смотришь на то, что происходит у тебя перед глазами? Нельзя же так до бесконечности… Но это единственный способ убежать от тоски, от черной тоски. Не будем больше об этом думать. Теперь я в порядке. До чего же хорошая штука — алкоголь! Я заплатил по счету, встал, не совсем уверенно держась на ногах. Было уже половина первого, только бы не опоздать в ресторанчик, чтобы не заняли мой столик, я не хочу сидеть за другим, я уже привык. Я вышел из кафе, перешел через дорогу, один из водителей обругал меня, я прошел по тротуару до автобусной остановки перед парадным входом в мэрию. Перешел проспект в положенном месте, девушка толкнула меня локтем и извинилась, затем я сам толкнул локтем мужчину и тоже извинился. Чуть не столкнулся с другим мужчиной, обошел его, подошел к ресторанчику, все еще держа в руке газету, открыл дверь и прежде всего бросил взгляд на свой столик — он был свободен, на нем даже стояла табличка «Занято». Я слишком много выпил. Что если не заказывать вино? Пришла Ивонна, с улыбкой приветствовала меня, спросила, принести ли мне бутылку божоле. То ли постеснявшись отказаться, то ли не в силах устоять перед искушением, я сказал «да». Она посоветовала мне заказать рагу из баранины с картофелем. Налила мне стаканчик, глядя на меня с дружеским сочувствием. Я отпил глоток. Легкое опьянение сменилось тяжелым. Но оно не было неприятным. Я не чувствовал вкуса рагу, не помню, заказывал ли сыр, или десерт, или и то, и другое, помню только, что Ивонна принесла мне кофе: «Выпейте. Очень крепкий. Он вас взбодрит».
Кофе меня не взбодрил. С трудом припоминаю, как Ивонна довела меня до двери, как я шел вдоль стен по правой стороне, потом завернул за угол и добрался до двери своего дома. На какое-то время протрезвел. Старался идти ровно по коридору и держаться прямо, проходя мимо консьержки. Она открыла дверь своей комнаты и смотрела мне вслед, пока я поднимался по лестнице. Остального не помню. Правда, маячит смутное воспоминание о том, с каким трудом я раздевался. Наутро меня разбудил звонок Жанны. Она, пришла раньше, как я ее и просил. Войдя в спальню, она посмотрела на меня чуть насмешливо и сказала, что выгляжу я не лучшим образом. Эта головная боль и эта тошнота! Было лишь одно лекарство: стаканчик, нет, два стаканчика коньяку.
Я быстренько привел себя в порядок. Приняв уже третий стаканчик и пребывая после этого в некоторой эйфории, я выпил чашку очень крепкого кофе, который приготовила Жанна. Она настоятельно рекомендовала мне его выпить. Затем я растянулся на диване с газетой, которую она мне принесла. Отец семейства зарубил топором спящих жену и сына. Женщина застрелила спящих мужа и дочь. Двое влюбленных покончили с собой в гостиничном номере. Шестидесятилетний крестьянин убил из ружья пятидесятилетнего соседа-браконьера. Найден наконец в Сене труп исчезнувшей девушки. Француз, женатый на японке и покинутый ею ради немца, сделал себе харакири. Самоубийца, открывший газовый кран, чтобы покончить с собой, подорвал весь дом, но остался жив, а соседи его — супруги-пенсионеры и их внук — были раздавлены обломками. Где-то шла война. В битве погибло десять тысяч человек, пятнадцать тысяч ранено. В Америке самолет взорвался в воздухе, а в Азии — загорелся во время приземления. Где-то захватили заложников. В другом месте заложниками стали члены какой-то крайне левой партии. Восстания в Африке: добившись свободы, племена продолжали убивать друг друга, как делали это до колонизации. Обретение национальной независимости позволило им возвратиться к древним обычаям. Одуреть можно. Мир погибнет потому, что заканчивается кислород. Астронавты возвращаются с Луны. Новая философия удовольствия требует умножения карнавалов. Ватикан призывает людей к любви и милосердию. Международная ассоциация с центром в Иокогаме убеждает, что убивать друг друга нужно весело. Любопытно. И, похоже, вовсе не шутят. Весело друг друга не убивают. Чтобы убивать друг друга, необходима энергия ярости. В какой-то далекой стране с начала гражданской войны погиб миллион человек. Противоборствующим сторонам в их схватке помогают, поставляя оружие, три большие, соперничающие империи.
Общество защиты животных просит не истреблять маленьких тюленей. Молодой человек убил своего отца, потому что тот буржуа. Целая деревня в какой-то стране, также охваченной гражданской войной — мужчины, женщины, дети, старики, — уничтожена из огнеметов своими же односельчанами из-за того, что религиозная секта, к которой они принадлежали, запрещала им принимать чью-либо сторону в этой войне.
Тоска берет от всего этого. Все та же тоска. В самом деле, смерть все равно неизбежна, так какая разница, когда она наступит? Что из того, если люди поубивают друг друга чуть раньше времени?.. В большую комнату входит Жанна, я засыпаю…
Протирая мебель, Жанна ворчит, что я веду нездоровый образ жизни. Она заметила, что я слишком много пью, это вредно для здоровья. Нехорошо для мужчины в расцвете лет. Может, мне стоит устроиться на работу? Конечно, я получил наследство. Но это не повод для того, чтобы ничего не делать. Нужно хотя бы жениться. Или я собираюсь жить один, словно какой-то импотент? Надо непременно обзавестись семьей. Должны быть дети. Человек создан для этого, маленькие дети просто очаровательны. А когда они подрастут, а вы состаритесь, они не оставят вас в нищете, помогут вам. Умереть одиноким, покинутым всеми, это еще печальнее, чем жить одному. Она даже не представляет, говорит она, что меня ждет. У нее есть муж, с которым она не очень-то ладит, но теперь он болен. У них был сын, которого они хорошо воспитали, правда, он их покинул, но у него доброе сердце, это все из-за женщины. От него давно уже нет вестей. Кажется, у них есть ребенок. У нее с мужем есть еще дочь, которую они тоже хорошо воспитали, очень воспитанная девушка. Вернее, была такой. Она тоже родила ребенка, он умер, когда она оставила своего мужа. Дочь вернулась домой, потом снова ушла, у нее своя жизнь. Время от времени они узнают что-то через двоюродных братьев; кажется, она наркоманка, а как они о ней заботились! Дети неблагодарны. Истекаешь ради них кровью, это нелегко — воспитывать детей, а они, когда повзрослеют, бросают вас, забывают, лучше уж их не иметь, а если иметь, то хороших детей, благодарных. На признательность неблагодарных нечего рассчитывать.