Наедине с одиночеством. (сборник)
Шрифт:
Он отвечает, что все это действительно хорошо известно и достаточно банально. Мне нужно читать, и побольше, плохо, что я совсем не читаю. Например, многому можно научиться у гностиков. И вы знаете, все ставят перед собой эти проблемы. То, что вы говорите, вовсе не ново. Конечно, согласился я, вы знаете эти проблемы, вы много читаете, вы должны это знать, но для меня эти вопросы жизненно важны, и они потрясают меня. Для вас эти проблемы — почти абстракция, всего лишь элемент культуры. Вы не просыпаетесь каждый день в тревоге, пытаясь найти ответы и понимая, что ответов нет. Вы, просто знаете, что все задают себе эти вопросы. Вы знаете, что никто еще на них не ответил, что на них невозможно ответить. И все это у вас систематизировано. Потому что вы знаете, что эти проблемы поставлены, знаете, кто их поставил, знаете, что есть множество, книг, в которых эти темы затронуты, поэтому вы не ставите их больше перед собой, эти вопросы, вы отложили их, задвинули куда-то в глубину своей памяти. Да, для вас это всего лишь элемент культуры: культивировали отчаяние, построили на нем литературу, создали произведения искусства. Хорошо, если это может предотвратить какую-то драму, чью-то трагедию. Но мне это не помогает.
Он сказал, что мы еще обо всем этом поговорим, хорошо бы, чтобы я навестил его. А сейчас он должен уходить, потому что у него есть свои профессиональные обязанности. Я страдаю маниакальным неврозом,
Он положил трубку. Я подумал, что это вовсе не странно: жить, постоянно задавая вопросы: что такое Вселенная? что представляют собой условия, в которых я нахожусь? что я буду делать здесь, существует ли хоть что-то, чем можно заняться? Наоборот, ненормально, что люди не думают об этом, что они живут себе спокойно. Может быть, у них есть неосознанная иррациональная вера в то, что завеса скоро упадет. Быть может, для человечества наступит утро благодати. Быть может, наступит оно и для меня.
Перед тем как погрузиться в пропасть сна, мне, наполовину бодрствующему, случалось улыбаться при мысли о том, что, возможно, через несколько часов рассвет принесет мне знание и освобождение и что он будет вечным. Иногда я думал об этом и вечером. Только иногда, потому что чаще всего я возвращался домой пьяный, почти без сознания, не испытывая никаких чувств, ничем не преследуемый, свободный от неразрешимого и неизлечимого. Просыпаться я не хотел. Мысль о долгом дне, ожидавшем меня, о том, что на всем его протяжении мне придется бороться с тоской, как всегда безуспешно, мучила меня. Все было в тягость — любое движение, вид этих стен и покрывала с цветами. Но нужно было встать до того, как придет Жанна. Она вставала рано, она работала, мне было стыдно за свою праздность, за свой моральный паралич. Я спускал с кровати одну ногу, затем вторую, поднимался, нес свое тело, словно груз, и был охвачен тревожной, тоской. Мысль о том, что нужно приводить себя в порядок, вселяла в меня ужас — эта процедура была в моих глазах равнозначна труду чернорабочего. Я входил в ванную словно осужденный. Длилось это где-то с полчаса. Когда-то я заставлял себя умываться холодной водой. И это усилие стало рефлексом. Я заходил в ванную с неизменным чувством, которое, несомненно, отражало мой давний страх перед водой. Ванна, наполненная водой, наводила на мысль о могиле. Войти в воду значило для меня — быть поглощенным ею живым. А потом нужно было еще и побриться. Прежде чем приступить к этой работе, я некоторое время смотрел на себя в зеркало. Проводил рукой по лицу, ощущая, как пробиваются жесткие волосы, уже начинавшие седеть, всматривался в себя и не нравился себе: слишком большой нос, размытая голубизна невыразительных глаз, немного отекшее лицо, торчащие в разные стороны волосы на голове, слишком длинные — я редко ходил к парикмахеру; все, должно быть, замечали, что я не такой, как другие. Я стеснялся своей непохожести. Однако в лице моем не было ничего ненормального. Я был как другие, будучи непохожим на других. Необычность моей личности должна была проступать сквозь кожу. Тем не менее на улице люди не разглядывали меня, не оборачивались, чтобы посмотреть мне вслед. Впрочем, нет: здесь можно было вспомнить консьержку, соседку с собачкой, домработницу, которая, глядя на меня, часто покачивала головой, официантку, которая держалась со мной как-то по-особенному — дружески и в то же время с некоторым презрением. Другие же, как правило, не обращали на меня особого внимания. Если они смотрели на меня, то в глазах у них появлялось что-то вроде враждебности. Да, это было именно так: они испытывали ко мне либо враждебность, либо безразличие. Но и я ведь испытывал к ним те же чувства — враждебность и безразличие. Что они могли поставить мне в вину? То, что я не жил, как они, не смирялся со своей судьбой? А в чем я мог их упрекнуть? Ни в чем. Особенно тогда, когда думал, что в глубине души они были такими же, как и я. Они были мной. Вот почему я на них злился. Быть иным, совершенно не будучи иным. Если бы они действительно отличались от меня, то могли бы стать для меня образцом для подражания. Это помогло, бы мне. У меня было такое чувство, что я носил в себе весь страх, всю тревогу, все болезни миллиардов человеческих существ. Помещенный в другие условия, каждый из них жил бы в такой же тревоге, в таком же страхе перед жизнью, неся в себе ту же болезнь. Однако, они не углубляются в себя. Они становятся подростками, затем взрослыми, затем стариками, постоянно пребывая в состоянии бессознательного смирения. Они защищаются от самих себя, как могут, сколько могут. Но если бы кто-то заглянул в себя, то преисполнился бы тревоги и страха. Она в каждом из нас, эта тревога. Я усматриваю в этом определенную жестокость: Бог сотворил каждого из нас единственным в своем роде и в то же время универсальным. Более справедливо и более легко было бы, если бы тревога, отчаяние, панический ужас распределялись равномерно на все человеческие существа. Наша тревога была бы тогда всего лишь одной трехмиллиардной частицей всеобщего страдания. Но нет, каждый видел в своей смерти смерть Вселенной.
Я готовил бритвенные принадлежности (электробритвой я не пользовался), намыливал лицо, пробуя курить во время бритья, это было нелегко, а когда заканчивал, то вздыхал с облегчением. Как будто я справился с необычайно трудной работой. Если Жанны еще не было, я устремлялся в большую комнату, открывал сервант и выпивал стаканчика два коньяку, что придавало мне бодрости. При Жанне я стеснялся это делать: она бы непременно пристыдила меня: Хорошо просыпаться рано.
Я уже больше не знал, где нахожусь. Прекрасно зная это, конечно. Я был здесь, и в то же время меня здесь не было. Странное состояние, его почувствуешь, но не можешь объяснить словами. Это был мой дом, все тот же дом, то же кресло, тот же диван, тот же ковер, и, однако, это не был ни тот же ковер, ни тот же диван, ни те же книги, ни те же стены. Необъяснимая странность, в результате которой я плохо понимал сущность вещей. Нет, мир уже не тот. Все было по-другому: местонахождение предметов, небо, индивидуумы. Кто я? Где я нахожусь? Я был не в состоянии ответить на эти вопросы, и невыразимая тревога владела мною. Я мог перемещаться, выходить на кухню, спускаться по лестнице, возвращаться, но все это происходило в мире, который уже не был прежним.
Раньше, когда такое происходило, я испытывал что-то вроде радости. Теперь это был страх. Внезапно я оказался вырван с корнями и пересажен в обычный мир. Как будто мир может быть обычным! Как будто мир может быть нормальным! Как будто чувствовать то, как бьется сердце, дышать — это естественно! Я смотрел на предмет, стоявший передо мной, — метр семьдесят в высоту, метра двадцать в ширину, с двухстворчатой дверью, которую можно открыть. Внутри поперечина, на которой висит моя одежда, полки, на которых разложено белье. Если бы у меня спросили, что это такое, то я, очевидно,
ответил бы, что это шкаф. Однако слова обманывали. Не только предметы, но и слова уже не были теми же. Они казались лживыми. Предметы как бы утратили свою функцию. Я что-то делал с этими предметами, но мне казалось, что они не предназначены для того, что я с ними делал, и вообще не предназначены для какого бы то ни было употребления. Я словно не имел права к ним прикасаться. Я погружался в новый мир и не знал, что с эти миром делать. Мир, который ничему не служил. Находился ли я в параллельном мире, в мире, отрицающем наш мир, — все это было не для меня, все это не могло быть для меня. Куда меня переместили? Мир колебался. Его сущность заменялась другой сущностью. Как в другом сотворении. Нужно было заново постигать смысл вещей, их функции. Но функции не раскрывали сущности. И все, что было вокруг меня, было другим. Я сам был другим. Не обвалится ли сейчас потолок? Я отбрасываю все. Но не окажусь ли отброшенным сам? И откуда? Во что? И что может быть этим «откуда» и этим «во что»? Если я раскрывал книгу и пробовал читать, то вещи, которые прежде казались мне банальными, будничными, теперь поражали своей непостижимостью. Я дотрагивался до круглого столика, спрашивая себя, почему «это» так называется и о чем «это» может мне сказать? Откуда я? Кто есть кто? Не страх, а болезнь погружала меня в такое состояние. Не быть «у себя». Быть «не у себя». Двигать руками и смотреть на них. Я был подобен грудному ребенку, который не знает, что делать со своими руками, не знает даже, что это такое. Если бы я мог делать открытия, то был бы счастлив. Но я давно уже не испытывал радости открытий. Радость — это когда замечаешь вдруг, способом, который можно назвать сверхъестественным, что мир на месте и в нем есть жизнь, то есть что мир существует и ты тоже существуешь. Мне же теперь казалось, что все подтверждает несуществование вещей и мое собственное несуществование. Я боялся исчезнуть. Я вслушивался в звуки, внимательно разглядывал комнату, всматривался в окно — и мне казалось, что небольшие, но многочисленные подземные толчки сотрясают этот мир, делают его очень хрупким. Все рассыпалось, все находилось под угрозой погружения в некое ничто. Вселенная, где реальность сопротивлялась все меньше и меньше. Мир колебался, и я тоже находился в плену этих колебаний. Все одновременно и присутствовало, и отсутствовало, было таким твердым и в то же время таким густым и таким хрупким. Существует ли это все на самом деле? Существовало ли вообще когда-нибудь? Еще один толчок — и все разлетится на мельчайшие кусочки. Я чувствовал себя одной из множества светящихся точек, сливающихся в сноп запального средства. Тошнота пустоты. А затем тошнота переполненности. Как это все еще держится, как долго просуществует? Есть ли еще время? Возможно, осталось всего лишь мгновение.Я сел в кресло. Машинально взял газету. Преступления, войны, правонарушения, анонсы, реклама кино: ничто. Как это ничто может иметь такой пес? И как эта тяжесть может быть одновременно такой легкой? Материальной и нематериальной одновременно. Этот картонный мир, эти театральные декорации могли в любой момент сменяться другими. Я представлял себе этот мир, в котором был одним из актеров. Может быть, автором, может быть, всего лишь исполнителем одной роли. Я осторожно встал, надел шляпу, облачился в пальто; весь дрожа спустился по лестнице; слегка покачиваясь, шел по улице, время от времени дотрагивался до стен, боясь и что они меня раздавят, и что исчезнут. Пришел в кафе. Официантка, взглянув на меня, сказала, что я, должно быть, болен, что у меня блуждающий взгляд. Мне же казалось, что это у нее растерянное лицо и безумные глаза. Я опустился на свой стул, у своего столика, уставился в окно и какое-то время разглядывал скользящие силуэты, которые словно возникали из тумана, чтобы вновь погрузиться в него и растаять.
— Вид у вас такой, мсье, что дела не очень хороши. Сегодня особенно, мсье.
— Сегодня особенно. Сегодня еще хуже, чем в другие дни. Если другие дни существуют.
— Что с вами, мсье? Вам нужно сходить к врачу.
— Вы уверены, что существуете? Официантка посмотрела на меня расширенными от удивления глазами:
— Я в этом совершенно уверена. И вы тоже существуете. Уверяю вас.
— Быть может, там ничего нет, — сказал я, показывая рукой на окна, стены, улицу.
— А что вы хотите, чтобы там было?
Она была слегка озадачена. И считала меня чуточку сумасшедшим, хоть и хорошо ко мне относилась.
— Вам всегда плохо в вашей, простите, шкуре, мсье, Сейчас вы скажете, что я не знаю, есть ли у меня самой эта шкура, кожа то есть, и что это такое — кожа.
Она быстро вернулась, принесла мне коньяку.
— Держите, это поставит вас на ноги.
Я выпил одним глотком и почувствовал, что немного согрелся.
— Вы верите, что это может продлиться долго? — спросил я.
— Что — это?
— Вот это все!
— Этого хватит на долгое время, уж это точно. Нас уже здесь не будет, а все это будет стоять.
— А когда и оно исчезнет, что будет на его месте? И будет ли еще что-то? Нет, вы ничего не знаете и ничего не видите.
— Я знаю, что хорошо устроилась. Я много работаю. Чем больше работаешь, тем больше имеешь вещей. Если бы их было меньше, то, возможно, было бы легче.
— А куда денутся все эти вещи?
— Вы задаете мне такие вопросы, на них нельзя ответить. Я никогда не думала об этом. И не буду думать. Вы говорите, что люди нагоняют на вас страх. Это вы нагоняете на меня страх… Страх за вас. Ваши нервы на пределе. Но этому можно помочь. Все уладится. Вот, выпейте еще стаканчик коньяку. И сходите к врачу.
— А вам не приходило в голову, что врачи сами больны? Мы знаем, что скоро умрем, а они говорят, что вы сумасшедший, если думаете о смерти и испытываете чувство тревоги. Это они ненормальные, это их следует кое-куда упрятать. А я рассуждаю здраво.
— Я приготовлю вам сейчас хороший бифштекс, с жареным картофелем, это вас подкрепит.
— Хорошо прожаренный, пожалуйста.
Я смотрел, как приходили другие посетители, как они садились, считая, что выглядят естественно, непринужденно.
— Вы не видите, — сказал я, — они все заперты в прозрачных гробах.
На меня стали оглядываться. Официантка подошла и сказала вполголоса:
— Замолчите. А не то сейчас запрут вас.
По залу и в самом деле прокатился какой-то гул, взгляды все посетителей обратились ко мне.
— А я и так уже заперт. Как все. Я заперт и одновременно слишком открыт. Невидимый кристалл.
Я пошел к выходу, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, теперь уже спиной. Выйдя из ресторанчика, я повернул по направлению к большой площади, находящейся довольно далеко от моего дома, я ее еще не изучил. До нее было, пожалуй, километра два. Давно ли она здесь или же ее соорудили недавно? На площади было полно людей. Ну, конечно, опять стычка! Две противоборствующие толпы раздавили жандармов. Оскорбления чередовались с ударами. Дубинками по голове. Вокруг трещало, взрывалось, из голов и невидимых стеклянных ящиков вытекали мозги. Люди вцеплялись друг в друга. И не знаю, как им это удавалось, но всегда против одного оказывалось трое. Площадь была устлана лежащими людьми. С четырех улиц, выходивших на площадь, прибывали грузовики с полицейскими. Они тоже были окружены гробами из невидимого стекла. Я бросился в гущу толпы с криком: