Награде не подлежит
Шрифт:
— Ты, паря, людей-то не чужайся, — тихо говорил ему Лукич. — Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то — последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
Костя молчал.
— Ну как хушь. Не хушь говорить — молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось,
На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», — сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
Наконец настал черед и Кости.
— Ну-с, морячок-сибирячок, — сказало светило. — Покажемся. — И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
— Ну-ну, Реутов, — прокуренным голосом пробасила Руфа.
Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками — следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
— Чувствуешь? — нажимал он пальцем. — А так? Больно — нет? А так? Совсем не чувствуешь?
Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
— Позывов по утрам не бывает? — вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
— Каких? — не понял Костя.
— Мужских, — все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
— Не-е... — Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
— Ну-ну! — строго сказала Руфа.
Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию
Костя понял — дело его швах.— Ну-с, морячок-сибирячок, — бодро сказал академик, — надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
— Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса — неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
— Отмаялся, — тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
— И Героя не дождался, — подал голос штрафник.
— А откуда он родом? — спросил Сычугин. — А? Братцы?
Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
— Был человек — нету, — вздохнул Лукич. — Дешевше соли стал человек.
Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
— Морфию! Морфию дайте! — кричал кочегар.
«Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
«Мне легче, мне легче!» — как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
— Братцы! — просил кочегар. — Позовите сестру!
— Аня! Анечка! — кричал Сычугин. — Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
— Нет, — отвечала сестра, входя в палату.
— Каплю, каплю одну! — молил кочегар, услыхав голос сестры. — Сил нету терпеть! О-о!
— Нет, — отвечала сестра.
— Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! — рыдал невменяемый кочегар.
— Нет, не могу я его слышать! — кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. — Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
— Нельзя больше. Поймите.
— Лучше конец, чем так мучиться, — хрипел кочегар. — Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
«Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
— Дайте курнуть, братцы!
— Нельзя, в палате запрещают, — говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
— Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? — Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
— Опять в палате курение! Кто разрешил? — строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.