Награде не подлежит
Шрифт:
Косте захотелось побыть одному, и он вызвался наколоть дров на камбуз: Сашка-кок не раз уже предупреждал, что назавтра нечем топить, но все за столом пропускали его слова мимо ушей.
Когда Костя вышел из барака, его поразили огни. Он отвык за войну от ночных огней: побережье было затемнено, и строжайше запрещалось всякое освещение. Теперь же, в первый победный вечер, все кругом было в огнях.
Светились окна Верхней и Нижней Ваенги, светились огни на причале и кораблях, длинными желтыми кинжалами отражались в спокойной воде залива. Небо очистилось, и в нем ярко сияли крупные близкие звезды, будто и небо в честь победы было расцвечено праздничной иллюминацией.
Наколов дров, он
Костя не знал, как долго сомневалась Руфа, прежде чем сказать ему правду. Ей было известно, что несмотря на свои юные еще годы Костя много уже испытал, много повидал и был не из трусливого десятка. Но теперь ему предстояло встретиться с жизнью один на один. С непрожитой еще жизнью. И выдержит ли он, когда на смену физической боли придут другие муки, другие испытания — пострашнее физических страданий. Как врачу ей были известны такие случаи, и она знала, что этим мужчинам приходится бороться в одиночку со своим недугом, со своим горем — никому не скажешь, ни с кем не поделишься, и никто не может помочь им. Все время вести невидимую миру борьбу с самим собою, непрерывно, многократно преодолевать самого себя — не у всех на это хватает мужества и сил. Не стал бороться Колосков — сдался. А мог бы выжить. Что будет с этим мальчиком, когда она скажет ему правду? Мальчику еще не известно, каким он вернется в мир и как мир отнесется к нему. Может быть, ему пока и не надо знать этого? И все же она решила ее скрывать от него ничего.
Долго пробыл у врача в кабинете Костя и вышел оттуда потрясенный. Костя и без нее догадывался, что теперь он не «хахаль», как говорил в палате Сычугин. «Все это я тебе говорю не для того, чтобы испугать, — сказала на прощанье Руфа. — Ты еще молод. Может, постепенно все и восстановится. И дай-то бог. А пока что — так. И боже тебя упаси снова заболеть кессонной болезнью! Медицина категорически запрещает тебе ходить на большие глубины. Понял?» Костя кивнул. «Только у берега, только на малые глубины!» — повторила врач...
— Ой, кто тут? — раздался рядом испуганный возглас.
Костя вздрогнул
от неожиданности, различил в темноте девичью фигуру.— Я.
— Кто — я? — переспросила Люба. Костя узнал ее по голосу.
— Костя.
— Ох! — облегченно вздохнула Люба. — Опять ты меня напугал. Ты чего тут? Ты один?
— Один.
— Грустишь, что ль? Иль худо стало?
Она подошла поближе, в темноте замаячило бледное пятно лица.
— Нет, просто так, — ответил Костя и с неприязнью подумал: «Вот привязалась! Пришла да еще расспрашивает».
— Я тоже люблю одна посидеть, — неожиданно призналась она. — За дровами пошла, смотрю, сидит кто-то. Страшно как-то сидишь ты.
— Почему? — удивился Костя.
— Да все гуляют, а ты сидишь. Я в Верхней Ваенге была, у подруги. Что там делается! Не то бой, не то гулянка. Народу на улице — страсть!
— Я дрова колол.
— А-а, — протянула Люба. — Мне вот тоже надо нарубить. Днем-то поленилась. Как угорела сегодня от радости. Теперь вот пришла, а в комнате холодно.
— Возьмите вон наколотых, — предложил Костя.
— Ой, вот спасибо! Вот уважил, — она присела, складывая чурки на руку, но вдруг бросила их и спросила: — А можно с тобой посидеть?
— Садитесь. — А сам подумал: «Настырная».
Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском.
— Народ прям ошалел! Да и то сказать — такая радость! Дождались, родненькие. — Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: — Ты чего такой?
— Какой?
— Да какой-то... не как все. — Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: — Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай.
Долго сидели молча.
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
— Эй, Реутов! — окликнул мичман. — Ты где?
— Не отзывайся, — торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. — Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
— К бабам пошел, — хохотнул Лубенцов.
— Тебе бы только бабы, — недовольно проворчал мичман.
— А что! Время такое наступило. Теперь — мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
— Не на ком мне жениться, — угрюмо отозвался мичман.
— Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
— Выбирал уже...
— Не дождалась?
Мичман промолчал.
— Курва, значит, — зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. — Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
— Да ладно тебе, — незлобиво прервал его Кинякин. — Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
— Не знаю, — помедлив, признался Вадим. — Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
— Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
— Не знаю, что делать, — сказал Кинякин. — На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить: