Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Раз в неделю военный самолет непременно доставлял его в Вашингтон для консультаций. В нем было непонятное обаяние и в то же время грусть, и я побоялся ранить его своими многочисленными вопросами. Казалось, мир, в котором он живет, жесток и ироничен, однако это не имело никакого отношения к изобретению в Лос-Аламосе. Как же он все это сопрягал? Я знал, на этот вопрос у него не было краткого ответа, но меня скорее интересовал круг его эмоциональных переживаний, ибо тот же самый вопрос я задавал самому себе. Моя дилемма, однако, была проще, чем у него: как побороть гнетущий привкус горечи.

Это был скромный обаятельный человек. Я знал, что он крайне активно возражал против того, чтобы бомбу сбросили на головы людей, но не смог переубедить Трумэна. Он самоотверженно работал над Манхэттенским проектом, стремясь отстоять жизнь в схватке со смертью, которую нес Гитлер. Было над чем посмеяться: будучи физиком, он попал в точку пересечения сугубо научного поиска

и политических государственных страстей.

Он рассказал, что в Европе в довоенные времена, как и здесь, физики были одиночками. Разве в здравом уме кто-нибудь согласился бы заниматься наукой, которая практически не имела прикладного значения, а значит, не таила финансовых или иных перспектив? Физик был жрецом в храме науки, исследовавшим свой предмет из чистого любопытства. Круг профессионального общения был очень узок — его знали лишь занимавшиеся теми же вопросами. Я спросил, как он работал.

— Как? С утра садился за стол, брал карандаш и пытался соединить нетривиальным путем известные вещи. Иногда получалось, но редко. Так шли месяцы, если не годы. Потом вдруг споткнешься, возникнет совершенно новая мысль. А может, не возникнет. Такое ощущение, будто ходишь по острию бритвы. И все время один. Так по крайней мере было, пока не придумали бомбу, ну и все остальное.

То, что он рассказал, очень напоминало работу писателя. И тоже в те времена, пока не появилось кино и культура массовых развлечений, а правда стала «полезной». Проговорив с ним несколько часов, я понял, что для него все остается такой же тайной, как и для меня, — мы не могли преодолеть иронию, с которой относились к миру, загнав себя туда рационалистическим подходом ко всему и вся. Каждый делал то, чего не собирался. И нес всю полноту ответственности, ибо кому-то надо было ее нести.

Но если у человека не было злого умысла, почему он должен был за все отвечать?

И если у него не было злого умысла, то откуда тогда появилось зло?

Не спрятан ли где-то глубоко под монашескими идеалами некий нерв, который не может не затрепетать, если окажется рядом с Властью? Не в этом ли конечность человека, единосущность с последним из нас, самым глупым и самым подлым?

Где может находиться сердцевина зла, как не внутри нас?

Я отправился в Принстон, чтобы встретиться с Робертом Оппенгеймером. Это был изможденный, глубоко подавленный человек — казалось, он приговорен и знает об этом. Его не стало через несколько лет. Он был отлучен органами безопасности от разработок государственных проектов, несмотря на то что считался отцом атомной бомбы. Мы беседовали в его неприбранном кабинете. О том, что я беседую с ученым, напоминала неуютная обстановка, твидовый пиджак и трубка — обычно я связывал его имя с представлением о власти и войне. В отличие от спартанского жилища Бёте его дом, насколько я помню, скорее напоминал апартаменты известного певца или актера — все было заставлено сувенирами, фотографиями, подарками, статуэтками, коврами, памятными значками со всего света. Когда-то это был уютный невзыскательный дом, где все напоминало о тех блистательных годах, которые были исполнены надежды, и великие мира сего приезжали со всех концов засвидетельствовать хозяину почтение. Теперь на всем лежала печать запустения. Его умирающая жена Китти Даллит, хрупкая невысокая женщина в твидовом костюме, который висел на ее исхудавшем теле, все еще была необыкновенно хороша — на ее лицо не легла тень возраста, но едва заметная настороженность и беспокойство напоминали об изуверских процедурах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, разбирательством в которой она заплатила за свои прошлые связи с радикалами. Несмотря на то что она была больна и напугана, можно было представить, как она была когда-то жизнерадостна. На небольшой университетской вечеринке показалось, она наблюдает за мной с испугом, и я подсел к ней заверить, что не буду терзать их очередной журнальной статьей или телевизионным интервью, изыскивая новый ракурс проблемы. В ней было что-то дерзкое — этим она напоминала необыкновенно остроумную Дороти Паркер в возрасте. Атмосфера дома была омрачена тенью воспоминаний о лучших днях.

Меня не столько интересовала его вина или влекла потребность осудить его, сколько занимала та роль, которую наука играет в жизни ученого. Оглядываясь назад, надо признаться: во мне жило какое-то романтическое стремление к абсолютному самораскрытию, которое выражалось в желании обрести истину, ослепив себя конкретностью факта. Может быть, эту раздвоенность знали склонные к идеализации ученые? Схожая проблема могла существовать на любом уровне. Я повлиял на жизнь многих людей, моих жен, детей, а также, возможно, тех, кто смотрел мои пьесы в разных уголках земного шара. Однако мои творения лишь отдаленно выражали меня, так же как сделанные физиками открытия отрицали своих творцов. Казалось, невозможно жить, в полной мере не разобравшись, что такое ответственность. Постижение этой истины оказалось весьма болезненной хирургической операцией. Я рассматривал это

явление не столько с нравственной, сколько с биологической точки зрения. Обычно для меня все упиралось в поведение. Было что-то призрачное, неуловимое в том, что большинство людей, будучи двухмерными существами, соглашались на одномерное существование, обрекая одну из своих ипостасей, если не рассматривать это как привилегию, на бездейственное созерцание другой, страстно желая включиться в свое собственное существование и одновременно боясь этого.

Не подобная ли раздвоенность лежит в основе присущего нам увлечения насилием и коммерциализации секса за счет отказа от чувств и ставки на развлечение. Порой казалось, что вся страна отправилась в массовый поход за новыми ощущениями. Прошлое в такой ситуации не могло служить поводырем, и тогда на первый план выходила кинозвезда, олицетворявшая массы и вызывавшая зависть как известностью, так и высокими ставками. Ее триумф, являвшийся, по сути, отказом от себя, становился целью жизни. Одурманенное наркотиками бытие постепенно все более широко признавалось за достойное существование, являясь выражением все той же потребности воссоединить расщепленное сознание, если не в социальной реальности, то хотя бы в собственной голове, восстановив нерасторжимое единство слова и дела. Добиться этого можно было лишь изменением химического состава бессознательного, что привело бы к полному отказу от жизни и созданию некой новой реальности безо всяких ценностей.

Именно в поиске целостного осознания себя заключалась, на мой взгляд, сущность «Гамлета», «Царя Эдипа», «Отелло». Это была попытка придать жизни ощущение реальности путем преодоления отчуждения от нее: в этом основа трагедии.

Общаясь с учеными-физиками, я вступил в сумеречную, неизвестную мне доселе область, где царила жестокая тирания Иронии. Высвободив наиболее зловещие силы природы, они попали в тиски неизбежных противоречий, главное из которых то, что решения принимают не они, а политики, чьи умственные способности и мотивы едва ли предполагают серьезные мудрые решения. Великие завоевания науки сделали медицину искусством врачевания людей, но она же могла и погубить их — с какой частью этого уравнения должен был соотнести себя желающий сделать открытие физик?

Осторожность Оппенгеймера служила ему защитой, но весьма затрудняла наши доверительные беседы, хотя я допускаю, что у него были серьезные основания относиться к писателям с подозрением. И все-таки мои вопросы, по-видимому, заинтересовали его, несмотря на то что он уклончиво отвечал на них, кроме главного — не убиваем ли мы поступками, которые трудно оправдать, собственные отношения, а значит, душу. Он неторопливо перевел на меня свой взгляд, посмотрев прямо в глаза с выражением, которое свидетельствовало, что вопрос задел его за живое. Отвечая, он подчеркнуто мягко не согласился с этим. Я понял, что он действительно страдает, а не просто сожалеет о былой известности и успехе. Большего в тот момент мне было не надо.

Я уехал, убежденный, что задать вопрос — значит ответить на него. Люди вынуждены не признавать очевидное: сумрак, почти физический, сгустившийся вокруг этих правдоискателей, теперь показался мраком отрицания. Им пришлось поверить, что их всего лишь выбросил на поверхность великий поворот истории, подобно тому как мощная гравитационная сила всасывает на своем величественном пути новые звезды. И все-таки надо было признать, что их гениальность вложила разрушительную силу богов в руки невежественных и мелких людей.

Вернувшись в Роксбери, я начал страница за страницей писать белым стихом пьесу о человеке, прототипом которого был Оппенгеймер. Его герой подавал сигнал для начала рокового эксперимента по взрыву первой атомной бомбы. Писать пьесу было легко, но она выходила безжизненной, так как я не мог справиться с описанием повседневного быта персонажа. В процессе работы я пришел к мысли, что чувство вины может быть выражением ошибочно или ложно понятых отношений с человеком или событием, некой фантазией, чтобы уйти от настоящей ответственности. Вина предполагает боль без побуждения к действию и унижение от раскаяния: короче говоря, испытывая чувство вины, мы как бы освобождаемся от необходимости что-либо менять в своей жизни.

Я вдруг понял, почему «Падение» Камю не принесло удовлетворения. Взглянув в лицо страшной правде собственной виновности, человек, с точки зрения Камю, должен вообще отказаться от осуждения себе подобных, но разве можно перестать осуждать других? Как прожить жизнь, не различая добра и зла? В стремлении признать противоречия жизни животворными можно ли отказаться от чувства морального отвращения? А если мы перестанем судить о нравственном, тогда к чему взывать, попав в руки убийцы?

Пьеса об атомной бомбе могла получиться, только если бы вызывала чувство ужаса. Я не знал, сколько мне отпущено жить, но хотелось оставить после себя нечто абсолютно правдивое. Пьеса вскрывала одну из извечных дилемм науки, но не увлекла тем, что открылось. А если краска стыда не заливала меня, когда я писал, то знал, что ничего путного не получится. (Так же, наверное, как и у других.)

Поделиться с друзьями: