Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Отвечая на вопросы Латернсера, решившего представить одного из подсудимых безупречным и уважаемым семьянином, тот рассказал, как наставлял своих четырех детей в отрочестве. Удовлетворенный Латернсер на мгновение отвлекся, а его подопечный тем временем продолжал: «Вот только с младшей вышла загвоздка. Поэтому я с нею не разговариваю». Это было незапланированное признание, и Латернсер попытался остановить своего подопечного. Однако преисполненный наивного негодования бывший охранник Освенцима горел желанием продемонстрировать свои верноподданнические чувства и рассказал, что порвал с дочерью, так как она решила выйти замуж за итальянца. Этот вероломный народ бросил рейх и капитулировал перед наступавшими союзниками — грязные, ненадежные людишки.

Другой охранник, прославившийся в Освенциме своим садизмом, был одним из немногих, кто после окончания войны подался не на запад, а на восток. Он представил на суд свидетельства из польских госпиталей, где указывалось, что в последние годы он работал в Варшаве и его прозвали «сестричка», ибо он отличался особым вниманием к больным. В Освенциме он специализировался на избиении людей, привязанных в позе «попугай на шесте».

В частной беседе

Бауэр подтвердил то, что было и так известно: местная полиция практически ничего не делала, чтобы разыскивать свидетелей нацистских преступлений, хотя в Западной Германии на эти процессы отпускалась уйма денег. По приходе Гитлера к власти Бауэр был самым молодым судьей в Верховном суде земли Гессен. Нацисты разрешили ему работать, однако, будучи здравомыслящим человеком, он не мог выносить приговоры в согласии с «законом», который лишь немногим отличался от зафиксированных на бумаге предрассудков. Уехав в Швейцарию, он оставался там всю войну. Вернувшись на родину, он продолжал розыск нацистов, однако уже не тешил себя иллюзиями: дело было не в том, что гитлеровские идеи выветрились из головы, а в том, что люди хотели забыться и отрицали столь ужасное прошлое. Будучи совестью Германии, Бауэр теперь нередко объявлялся ее врагом — ситуация, которую можно встретить повсюду.

Мы с Ингой завтракали с Латернсером. Это был весьма искушенный в своем деле человек, которого отличали быстрые реакции и непреклонная позиция по вопросу защиты охранников. «Американцы первыми поняли, что суд не в состоянии вынести справедливого решения, если свидетели умерли или ничего не помнят». Тот факт, что его подопечные немало потрудились, изводя потенциальных свидетелей, мало занимал его: в круг его компетенции входили только их показания.

Я написал большую статью об этом процессе, больше двух полос, в «Интернэшнл гералд трибюн». С незначительными сокращениями она была перепечатана в ее нью-йоркском издании. На какое-то время материалам на эту тему дали зеленый свет. Однако что-то во всем этом было гнетущее, как надгробная плита, — пока из людской памяти все не выветрилось, трагедию надо было увековечить как предупреждение на будущее. Эта область человеческого сознания, однако, оказалась мало изученной, и большинство людей продолжали исповедовать родовые и расовые предрассудки, лелея их как нечто заветное. Что бы человек ни писал и ни читал, мысль о систематическом отравлении в газовых камерах малолетних детей вызывала такое отвращение, как будто вам холодной рукой зажимали рот. Этим отчасти объяснялось, почему немцы не хотели думать об этом. С другой стороны, из головы не выходил тупой правоверный охранник, который для облегчения своей участи решил признаться, что ненавидит итальянцев: этот человек когда-то имел власть распоряжаться тысячами жизней и убивать — убивать талантливых, а то и гениальных людей, врачей, артистов, художников, философов и просто влюбленных.

По зрелом размышлении универсальную природу нацизма можно объяснить тем, что власть и глупость сосуществуют столь тесно, что их не отличишь друг от друга, и потому они не кажутся такими опасными.

По возвращении из Германии я почувствовал, что во мне зарождается новая пьеса. Тема — парадокс отрицания, — по-видимому, в значительной степени была навеяна самой Германией. Ибо отрицаемая ею в плане идеального жестокость стала в наши дни своего рода символом проблем человечества. Наиболее полное выражение тема обрела в образе Лоррейн, персонажа неоконченной пьесы о фармацевтической компании. В ней для меня нашла отражение глубокая ирония эпохи. В своей искренности Лоррейн кажется доверчивой, но в ней сильно неосознанное животное начало, поэтому она не может побороть в себе болезненной неуверенности — некоего чудовища, которому собственное обаяние не дает ничего, кроме скрытого презрения мира. Иногда, сбитая с толку, ошарашенная, она в глубине души начинает действовать противу самое себя, видя в мире один только цинизм и воспринимая окружающих лишь в их стремлении подавить ее хрупкое ощущение себя, пока наконец в работу не вступает отрицание, полностью освобождая ее от какой-либо оценки своих собственных поступков и пресекая всякие попытки понять одолевающие ее слепые приступы мести. Она все время живет как будто в осаде и не может никому верить. Мне показалась многообещающей идея сделать смысловым центром тотальное отрицание, воплотив в опыте одной души сложный процесс, преломленный сквозь индивидуальное сознание. Мысль эта настолько захватила меня, что я был глубоко удивлен, когда Роберт Уайтхед однажды заметил, что, на его взгляд, все однозначно и безоговорочно примут Лоррейн, которую в пьесе звали Мегги, за Мэрилин. Мне казалось, пьесу воспримут как попытку соединить политику с этикой, что наиболее символично проявится в агонии Мегги, но это не окажется для пьесы единственным raison d’etre [25] . В целом это будет произведение о том, как мы — нация и отдельные люди — разрушаем сами себя, отрицая, что именно этим и занимаемся. Если Мегги и впрямь в некотором роде явилась отражением Мэрилин, у которой, помимо этого, в характере было много всего другого, то это проявилось в агонии героини, ибо в жизни, по крайней мере в том, что касается общественного сознания, Мэрилин была отделена от всяких страданий: златовласая девушка, вечно юная богиня чувственности, не знающая ни горя, ни забот, мифическое создание, не подвластное воле и смерти, а значит, искренней симпатии. Это был, конечно, рукотворный миф, созданный ею со всем старанием и ставший, казалось, высшим завоеванием ее жизни.

25

Здесь— смыслом ( фр.).

Оглядываясь, я понимаю, что принуждал себя к слепоте, отказываясь видеть за вымышленным персонажем реальное лицо, но никого не хотел обвинить этой пьесой. Все дело в том, что Мегги можно было спасти, если бы она перестала обвинять себя и окружающих, поняв, что,

как и все, является творцом собственной судьбы — факт, внушающий благоговение, однако требующий смирения, размышлений, а не бесконечного покаяния, которое в ее бедственном положении было связано с отрицанием очевидного. В этом смысле невинность губительна. Но тем не менее, как я вскоре уяснил, она правит и, по-видимому, будет править всегда.

Вначале у меня не было и мысли, что Мегги умрет, но я знал, что они с Квентином должны будут расстаться — сильный финал, чтобы не дать публике комфортно расположиться перед лицом всепримиряющей смерти. Но, постепенно вырисовываясь, характер все более нес на себе печать неизбежности собственной судьбы, и я не мог не почувствовать, что эта линия клонится к смерти. Все отдаляло Мегги от Мэрилин, которая, насколько я знал, снова активно снималась, приобрела дом и вела нормальную трудовую жизнь, если такое вообще возможно в кинобизнесе.

Купив однажды в нью-йоркском киоске журнал «Лайф», я открыл его и увидел ее фотографию: обнаженная, она лежала в каком-то бассейне на воде и смотрела в объектив. Текст гласил, что она потребовала, чтобы сцены с обнаженной натурой в комедии «Что-то должно случиться», где она поначалу снималась с Дином Мартином, происходили в открытую. Мне показалось, что в ней уже нет той непосредственной радости, с которой она демонстрировала свое бесподобное тело раньше, на лице застыла напряженная усмешка деланного безразличия. Трудно было подавить ощущение, что ей не надо больше этим заниматься, время, когда она могла безоговорочно полагаться на свое тело, прошло. Неужели годы работы нужны были только для того, чтобы вот так, голой плавать в бассейне? Фотография, возвещавшая о возвращении к прошлому, дохнула на меня холодом, как будто эта женщина перестала бороться за то, чтобы не быть вечной жертвой.

Тут же сообщалось, что съемки фильма «Что-то должно случиться» прекращены, поскольку Мэрилин постоянно опаздывала на съемки. К тому же в «Вэрайэти» было напечатано письмо рабочих студии и технического персонала, где они в саркастической манере благодарили ее, что, потакая собственным слабостям, она лишила их работы в это нелегкое время. Страшнее удара для нее не могло быть.

Я знал, у нее есть врач-психоаналитик, который внимательно опекает ее, практически относясь как к своему ребенку, она бывает в его семье, где может слоняться по дому, как будто она одна из его дочерей. Происшедшее давало основания предположить, что он примет особые меры предосторожности; понятно, что ей надо было отдохнуть, освободиться от гнетущего страха. На съемках в Голливуде мне как-то пришлось звонить руководителю Медицинской школы при Калифорнийском университете и попросить, чтобы он уговорил ее не пить барбитураты. В целом врачи были бессильны перед ее просьбами, выписывая все новые сильнодействующие таблетки снотворного, вопреки тому, что понимали, насколько это было опасно. Само ее имя и власть были в сговоре против ее жизни. Организм оказался отравлен, и в тот раз профессор просто смахнул бутылочки с лекарствами с ночного столика. Его твердость произвела на нее впечатление, и несколько дней она воздерживалась принимать снотворное, но для того, чтобы выстоять, надо было отказаться от безвыходного представления о мире, что она не более как жертва и козел отпущения. Казалось, в какой-то момент профессору удалось убедить ее, что она себя губит, но его авторитета не хватило, чтобы перебороть устоявшееся представление Мэрилин о себе. К тому же всегда находился врач, который с радостью помогал ей провалиться в забытье.

Как-то днем Боб Уайтхед прибыл в «Челси» с ошеломляющими известиями. Его назначили директором нового репертуарного театра Линкольн-центра, здание которого решено было строить в районе Коламбес-Серкл, и оно должно было быть возведено через два года. В свое время Боб вместе с Кермитом Блумгартеном поставил «Вид с моста» и «Воспоминание о двух понедельниках». Он считался на Бродвее самым амбициозным продюсером. Несмотря на успех, он мечтал о постоянном театре, вроде английских «Нэшнл» или «Олд Уик», где бы американские артисты, художники, режиссеры могли спокойно работать, не боясь, что по завершении очередной коммерческой постановки им придется разбрестись по белу свету. Для того чтобы заняться театром Линкольн-центра, Бобу надо было бросить Бродвей. Это было связано с неминуемыми финансовыми потерями и свидетельствовало, сколь по душе ему пришлась новая перспектива.

Не напишу ли я к открытию театра пьесу? На деле он хотел знать, сработаюсь ли я с Казаном, которого прочил на роль художественного руководителя, Гарольдом Клерманом, драматургом и советником по общим вопросам, и Бобби Льюисом, директором актерской школы, который будет осуществлять постановку. Ясно, что это был все тот же «Групп-театр», возрожденный через два десятилетия после того, как распался. Но теперь он обладал общественным источником финансирования и постоянной крышей. Это была захватывающая перспектива.

Что касается Казана, мне надо было определиться в своем отношении к нему. Я не знал, сможем ли мы работать вместе, со своей стороны, однако, продолжая считать, что его признание в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности повредило не только ему, но делу свободы, в то время как он наверняка оправдывал себя! За эти годы сам предмет — вопрос о коммунистах — потерял актуальность, и молодое поколение едва ли понимало, о чем идет речь. Вопрос стоял в ином ключе: могут ли его политические взгляды и, если хотите, моральное отступничество воспрепятствовать работе в театре, особенно в театре, имеющем общественную поддержку. Что касается морали, то эту проблему, пожалуй, не надо было трактовать слишком широко: разве многие из тех, у кого открылись глаза на параноидальный кровавый сталинский режим, которому они оказывали поддержку, раскаялись в этом? Испытывая огорчение по поводу того, что Казан внял уговорам и признался в своем коммунистическом прошлом, я отнюдь не считал, что ему следовало отказать в работе, для которой он по таланту и бесценному опыту работы в «Групп-театр» подходил как никто другой. Хотя за моими рассуждениями так же могло скрываться опасение, что лучшего режиссера для такой трудной пьесы не найти. Отказать ему, полагал я в ту пору, означало отказать в будущем национальному американскому театру.

Поделиться с друзьями: