Напрасные совершенства и другие виньетки
Шрифт:
В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем, довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось изображение и зазвучала музыка.
Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной
Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтарского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.
Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо – от зрителя.
Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудиовизуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран – и не поверил своим глазам.
Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям – и эффект был бы испорчен.
Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр “Октября” с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к “Потемкину”.
Вступительное слово произнес сам композитор. По-прежнему женским, но более бодрым голосом он заговорил об авангарде в искусстве, о непреходящей его революционности и об опасности впадения в рутинный академизм. В качестве вечных новаторов он выделил Хлебникова и Эйзенштейна, “ритмическим монтажом” которого он вдохновлялся, сочиняя музыку к “Октябрю”.
Все это звучало очень задорно, но не страшно. Эйзенштейн давно покрыт хрестоматийным глянцем, аудитория собралась вполне опрятная и почтительная, бунтом на корабле (если не считать моих печальной памяти кроссовок) не пахло. Берет не помог бы даже и вагнеровский.
Эйзенштейну я в свое время отдал дань, “Октябрь” смотрел неоднократно, но тут не сдюжил. Музыка была того же рода, что в первом отделении (только в одном
месте прошел забавно травестированный “Интернационал”), а беззастенчиво пропагандисткие кадры, вздыбленные эйзенштейновским монтажом, вызывали странную смесь протеста и скуки. Большевистские закидоны сегодня можно простить разве что лимоновцам, идущим за них на риск, но наслаждаться ими как искусством для искусства под удручающий модернистский аккомпанемент?! Мы бежали – уже после Ленина на броневике, но еще до Керенского в Зимнем.В “Марше оловянных солдатиков” чту было потрясающе? То, как оловянно звучала музыка, призванная заставить их маршировать, и какими оловянно неподвижными они тем не менее оставались, застыв в своих ухарских позах. Нарочито бесчеловечная музыка была там к месту, выражала, как сказал бы Эйзенштейн, тему, а не дрябло поигрывала состарившимися за сто лет мышцами.
Знаю-знаю: несу непрофессиональную чушь, к тому же реакционную. Акция равна реакции…
Часть IV
Некрологи, которые мы выбираем
Хваленая объективность
Наши трансатлантические отношения, когда-то близкие, а теперь дружески-деловые, давали право на откровенность, и я им воспользовался – сказал, что, будучи пристрастна к “своим”, она полностью закрывает глаза на их недостатки. В ответ она пустилась отстаивать не правильность своих воззрений, а саму установку на пристрастность – в том смысле, что любовь важнее истины. Мои попытки логически отделить одно от другого (“Если хочешь, люби своего черненьким, но зачем уверять, что он беленький?”) успеха не имели. С прагматическими доводами, типа: “Если люди поймут, что ты смотришь на вещи необъективно, твои мнения перестанут уважать, а твоим рекомендациям – верить”, она соглашалась, но и то лишь для виду, справедливо сознавая, что с приемлемостью ее мнений все в порядке.
Я начинал терять терпение, ибо под вопросом оказывалось всемогущество разума вообще и моя интеллектуальная боеспособность в частности. Срочно требовался убийственный аргумент, и он нашелся.
– Помнишь, как в С. мы с тобой были в гостях, и туда позвонили с известием о некоем Ване, сыне знакомых?
Она, конечно, помнила – и понимала, что имеется в виду не только этот звонок, но и эпизод, случившийся десятком лет раньше.
Ване тогда исполнилось, кажется, четырнадцать, он был уже здоровенным парнем, курил, пил, гонял на мотоцикле, а в утешение матери пытался писать рассказы и сценарии. На празднование собрались его сверстники и друзья дома, звучали поздравления, тосты, похвалы виновнику торжества. Особенно неумеренные восхваления исходили, естественно, от матери, растившей сына в одиночку (отец в Америку не поехал) и души в нем не чаявшей. Но постепенно это переходило границы, и в ответ на очередное требование подтвердить исключительность Ваниных дарований я спросил, с, по замыслу, обезоруживающей улыбкой:
– А не пора ли внести в это дело нотку объективности?
Обезоруживающей оказалась, однако, не моя улыбка, а ярость, с которой раненая львица ринулась на защиту своего детеныша:
– Кому нужна эта хваленая объективность?!
Под действием аффекта и винных паров глаза ее, от рождения косившие, но приведенные американскими хирургами к почти идеальной симметрии, опять разбежались в стороны.
Боя я не принял, но программная фраза врезалась в память. Она немедленно пришла мне на ум и тогда, в С., однако припомнить ее вслух было бы недопустимым в своей объективности кощунством. Избалованный матерью и во многом пошедший в нее (у него глаза не столько косили, сколько как-то вообще не смотрели; алкоголизмом страдал, кажется, и отец), Ваня покончил с собой, выбросившись из окна отеля на городской асфальт.
Возвращаясь той же ночью в Б., где мы остановились у знакомых, я рассказал историю с днем рождения. Мы уже съехали с фривэя, когда, замедлив ход на темной улице, чтобы прочесть ее название, я был ослеплен внезапным снопом света и оглушен громкими командами в мегафон. Это не предвещало хорошего – дорожная полиция в этой части штата известна своей склонностью штрафовать чужаков. К счастью, предупрежденный хозяевами, в гостях я не пил.
К машине подошел полицейский с револьвером, но выйти из машины не потребовал. Я спросил, почему он остановил меня.