Нарушитель границы
Шрифт:
И растаял. Отвалившись на спину, я лежал неудовлетворенный еще, с большим запасом, но абсолютно счастливый, а она ласкала мою голову. «Славный ты парень… Я у тебя первая, что ль?» Я подумал. Кивнул утвердительно. «А даже не скажешь: так у тебя ладно получается. Не запнулся бы вначале, никогда бы не подумала. Ну ничего. Лиха беда начало. Дальше, пойдет у тебя, как по маслу. Ты правда завтра улетаешь?» «Должен». «Может, останешься? Жаль, квартира пропадает. Мой-то сюда не ходит, робеет обстановки. В первый день только и был, телевизор принес. Они, чья квартира, телевизора не имеют, чтоб парней от учебы не отвлекать. Так чтоб не скучно мне тут было сторожить. А потом мы с ним в эту неделю сменами разминулись, я в день, он в ночь. Не помешает Миша. А?» «Не могу я». «Сегодня я не в форме,
Она порывисто подмяла меня, сказала: «А хоть на всю оставшуюся жизнь!» и стала целовать, быстро, часто. Я поймал ее откачнувшуюся голову и, глядя снизу, сказал: «Больше не делай перманент, ладно? Просто обидно с такими волосами». «Не буду». Бедрами она стиснула неотъемлемый мой член. «Отпусти их и подвей, но слегка. Будешь неотразима. Как кинозвезда». «Ну, не томи ты меня,» — рассердилась она. «Устанешь, и завтра норму не дашь». «Ну, еще разок. А? Давай? Чтобы лучше спалось? Или я тебе не нравлюсь?» Я засмеялся и одним рывком уложил ее на лопатки.
Проснулся я к полудню поперек двуспальной кровати, весь в испарине. Давно уже не спал так крепко и так сладко. Эльзы не было. Изнанка шторы так и сочилась уличным солнцем. Приглушенный грохот транспорта наполнял спальню вибрацией. Над изголовьем чужой кровати, в которую занесла меня судьба, висел ковер с репродукцией картины русского художника-почвенника Шишкина «Утро в лесу». Излюбленный нашей коврово-ткацкой промышленностью сюжет: семейство медведей среди сосен, вывороченных с корнем. Наутро после урагана.
С минуту, может быть, и больше, я созерцал ковер, потом отбросил все, что на мне было, принял душ, смазал кремом «Нежность» стертость на локтях, оделся, прочитал и сжег на всякий случай записку, оставленную мне на кухне вместе с ключами. Запер квартиру и поехал в центр. В железнодорожном агентстве была не очередь, а толпа, с которой безуспешно пытались справиться три милиционера. Что-то произошло со мной. Еще вчера я не решился бы сговориться с девушкой, стоявшей третьей от кассы, чтобы она взяла мне без очереди билет до Сочи. но Сегодня, в качестве новоявленного в мир мужчины, я был дерзок, предприимчив и убедителен. Девушка денег не взяла, но шепотом предложила стать рядом. Когда сзади закричали, оспаривая мое на это право, я повернулся и сказал: «Я — брат». «Он брат», — подтвердила девушка. «Знаем мы таких братьев», — сказала очередь, но, тем не менее, призывать милиционера для проверки степени родства не стала, да и не пробился бы он к кассе. Минут через пятнадцать я вырвался из давки на залитый солнцем проспект — имени Ленина. С билетом на завтрашний скорый. До города Сочи. Что я там забыл, в этой «черноморской жемчужине», об этом я старался не вспоминать. Образ Дины после этой ночи как бы подернулся дымкой, и я упустил конечную цель из виду. Но как говорил идейный враг Ленина: «Цель ничто, движение — все». Враждебную установку я разделял целиком и полностью — еще со школьных уроков обществоведения. Главное — движение! Процесс!
При свете жаркого солнца и, главное, с билетом на руках мое отношение к городу Подпольску изменилось. Конечно: богатые жилые дворцы центра в стиле сталинского ампира, и все это окольцовано бедными окраинными «хрущобами», в свою очередь омываемыми темной волной еще более нищего жилья, бараков, черных деревенек. Но все это, наносное, не отнимало в моих глазах естественных достоинств города — он был холмист, он был зелен, над ним плыли задумчивые облака, и люди здесь были мягче, замедленней, свободней, и девушки были здесь — по сравнению с Москвой и Ленинградом — поразительно красивы, и вся эта отрадная душе провинциальная неиспорченность и наивность как-то размывала остроту социальных антагонизмов. Кроткий был город. Я его полюбил. Я женщину в нем познал.
Вечером, по просьбе Эльзы, действительно прилетевшей с работы, как ангел и с битком набитой продуктами сеткой, я бездействовал
в гостиной. Здесь было старинное кресло-качалка, и я покачивался, почитывая вынутое из хозяйской библиотеки. Книга рассказывала о том, как славный КГБ борется и побеждает ЦРУ, называлась по-библейски «Тайное становится явным» и была бесконечно далека от хлопот и сует моей Эльзы, которая тем временем сервировала праздничный стол на двоих — и не на кухне, а здесь же, в «салоне». Когда она входила, я отрывался от очередного подвига наследников Дзержинского и устремлял глаза на нее, неотразимую, но четко ограничившую свое возбуждение столом. В рабочий полдень она побывала в парикмахерской, где не только развила свой перманент, но и сделала маникюр с педикюром, велев покрасить себе ногти, на пальчиках ног тоже, алым лаком. Придя с работы, она сбросила «лодочки» и переоделась в чужой махровый халатик, в белый, туго затянув поясок. Теперь, ловя мои взгляды, она посылала мне из нимба платиновых волос кроваво-красную улыбку женщины-вампа, краткую, но многообещающую. После очередной такой улыбки книга соскользнула с колен и шлепнулась на пол, но Эльза увернулась от меня, уже совершенно обалдевшего: «Будет еще время…» — А почему ты носишь крест, Алеша? — спросила она после того, как мы выпили по первой «за знакомство». — Ты разве не комсомолец?— Комсомолец, как же, — кивнул я. — Как советский человек, я комсомолец, но как русский — христианин. Поэтому после первой не закусываю. И налил.
— По рождению?
— У-у. Я ведь крещеный.
— Но ты ведь не веришь во все это?
— Ну, почему, отчасти верю, — пробормотал я, выпивая вторую рюмку, которая прояснила мое отношение к вопросу… — А вообще-то нет. Не верю.
— Ну хоть немножко?
— Не-а.
— Ни во что?
— Абсолютно, — кивнул я, чувствуя себя легко и бесшабашно, и весело — чисто, казалось мне, по-русски.
— А крест вон носишь.
— Просто на память. О бабушке, Сувенир. Вернее, талисман. Как летчики носят, знаешь, иногда. Батя мой, к примеру, тоже носил.
— Он что, летчик был?
— Ещё какой! Ас. Посмертно героем стал. Совейского Союза.
— Разбился?
— Ага. Не помог ему крест.
— Мой папа погиб тоже, — сказала Эльза, разливая. — Тоже военным был. Только с другой стороны воевал.
— То есть?
— С германской.
— Он что, был немец? Виновато она потупилась:
— Оккупант…
— Так вот почему ты такая красивая! У тебя же идеальная арийская внешность. Недоверчивый взгляд серо-голубых.
— Красота есть красота, — поспешно сказал я. — Ничего плохого в том, если ты красива по-германски. Красота мир спасет. Федор Михайлович сказал. Давай, за тебя.
— Что за Михалыч? Указал на мрачновато-серый десятитомник за стеклами. Вздохнув, Эльза выпила.
— Моя, — сказала, — мир не спасет. Из-за этой красоты я сама чуть не погибла. Столько хлебнула горя, что не приведи Господь кому. Не родись красивой, а родись счастливой — это, по-моему, более в соответствии сказано. — Пауза. — Что, ты серьезно находишь меня красивой?
— Нет, не серьезно.
— А как?
— С шутками-прибаутками.
— У меня же нос.
— Он тебя только украшает! Он, если хочешь, совершенно преображает тебя. Будь у тебя прямой, твоя красота была бы слишком холодна. А так ты больше, чем красива. Миловидна ты. Мила! Твоя германская красота одушевлена русской курносостью.
— Твоя правда, нос от мамы, — сказала она так, что я не стал спрашивать, что сталось с мамой, «немецкой подстилкой», по клейму тех озверелых, а в общем-то совсем недавних лет, немецкими овчарками хватающих нас за пятки. Упреждая грусть, я поспешил налить.
— Ну и феномен ты, Алеша!
— Это чем же?
— Молоко на губах не обсохло, а выступаешь прямо как не знаю. По-книжному выдаешь. Кто тебя знает? Молодой да ранний. Может, и вправду, писателем станешь. Давай теперь за тебя! — Мы выпили за то, чтобы из меня получился писатель, и Эльза подперлась ладонью:
— И откуда ты на мою голову свалился? Зная о своей избранности, я скромно молчал.
— Ты закусывай давай, мой мальчик, не то захмелеешь. Селедочку вот намазывай. Я ее по-еврейски приготовила.