Нас волокло время
Шрифт:
...Литература и искусство продолжали как ни в чем не бывало свою наезженную, благополучно надуманную жизнь. Зло, с презрением к жизни, высосанную из пальца жизнь: так надо, и так будет. И есть по сию пору...
Так вот мне это, понимаете, обрыдло. Обрыдло. Стойкая железобетонная ложь. Времяустойчивая ложь: сколько ей еще отравлять мозги, кто на это ответит? Надоело знать, что положено и что не положено, говорить то, что не хочется, и ни в коем случае то, что хочется. Надоело бояться, страшиться, пугаться, трепетать, трястись, обливаться холодным потом, не сметь дохнуть и пикнуть, надоело придуриваться и многое, многое другое. Я выписываю эти один за другим глаголы и думаю вдруг, сколько их можно применять к нам, живущим и пишущим, говорящим и что-то там такое толкующим. Глаголов, прилагательных, существительных. Слов с негативным смыслом. Ну вот, пожалуйста, первое, что приходит на ум. Высыпаю без разбора: обманывать себя, других, утаивать, опускать, дрейфить, притворяться, наводить тень на плетень, толковать вкривь и вкось, смягчать, заглушать, ослаблять и вовсе не произносить и, наоборот, превозносить, воспевать (любимейшее слово!), говорить высокую правду (всегда ложь!), отражать величавую действительность наших дней, героику трудовых будней, великий подвиг народа, руководящую роль партии, направляющую жизнь, проникнутую светом ленинских идей, сияющие дали и необозримые горизонты, титаническую деятельность и скромный вклад... Боже мой, весь
Впрочем, остались, и в немалом числе. Произносящие коммунистические "молитвы", вопящие высококоммунистические песнопения. Но религия умерла. Марксизм-ленинизм безусловно был религией, это давно замечено. Культовая обрядность сохраняется и посейчас. Обрядность, особенно явственная, тускло-скучная, в неприкосновенности сохраняется на наших бессильных партийных и прочих собраниях, в печати, на съездах. Одно, но существенное отличие: чтобы из обрядности ненароком что-нибудь не выскочило и кто-то не ляпнул невпопад (живые же люди!), теперь все готовится, и на подготовку даже писательского съезда было истрачено ого какое количество денег и дней. Мальчишкой, чуть ли не с третьего класса, я выступал на всех празднествах в своем родном Крюкове. Я был записной оратор. "Слово от школьников Крюковской железнодорожной школы предоставляется ученику пятого класса Леше Кондратовичу". Я сам писал эти выступления, с пафосом, красивыми словами, именно поэтому и стал оратором, хотя всегда мучился, страдал и с детства испытывал страх перед этими выступлениями, потому что мне еще приходилось написанное заучивать наизусть. Выступлений по бумажке не было, и я свою пятиминутную речь дня два зубрил, чтобы ничего не пропустить, и почему-то больше всего я боялся именно этого не сбиться, не забыть, если забуду, тогда пропаду, не вспомню, что дальше, замолкну, стыд и позор. Боязнь устных выступлений во мне до сих пор сидит, да так и останется со мною. Я всегда, как все ораторы, говорил звонко, речисто, и директор школы Василий Георгиевич Семенов называл меня за это Кагановичем. В пятом классе я мог вставить в свою речь и такое словечко, как "апогей". "Апогей славы нашего народа". На первомайском митинге, а тогда, в начале тридцатых годов, митинги и демонстрации проходили непременно и в самых небольших поселках, вряд ли многие понимали, что такое этот "апогей". Тем выше моя слава. Голос звенел вчистую, так, словно мне это в голову только что пришло. Когда пошло все по бумажкам? Конечно, после цунами тридцать седьмого, смывшего всех записных ораторов, кроме таких, как я, еще не доросших до энкаведистской продразверстки. Нет, и в институте не помню, чтобы кто-то выступал по бумажке. Это было невозможно, вопреки всем правилам, было стыдно. Теперь вручают вторую золотую Звезду Героя Труда главному идеологу страны Суслову, и он вынимает из кармана сложенный листок бумаги и начинает бубнить написанную кем-то благодарность за награду. На "спасибо" своих слов не хватает? Да есть и на "спасибо", и на "выгнать из партии!", есть на многое, только не своя мысль - блоки штампов, формулировок, обязательных, как "Отче наш", оборотов есть, но зачем, когда напишут и останется только прочесть, чтобы назавтра напечатали в газетах. А у других и этих затверженных, высоких блоков нет, и спасительная бумажка тут очень ко времени.
...Твардовский возвращается как-то из Кунцевской больницы и говорит с удивлением: "Нигде не услышишь такой антисоветчины, как в этой больнице". А в больнице этой самая верхушка; "Кремлевка", так еще называют эту больницу. Иронизируют: "Полы паркетные, врачи анкетные", но, однако, когда Исаковский дал нам поэму-сказку о Правде, которую за горами и морями ищет добрый молодец и наконец находит, а правда оказывается старухой вроде Бабы-Яги, молодец в растерянности, ожидал увидеть писаную красавицу, а тут...Что же он скажет по возвращении мужикам?.. А "Правда сказала: "Солги про меня". Когда он дал нам эту поэму, написанную еще где-то в сороковых годах, мы собрались печатать ее, и даже Овечкин из Ташкента писал: "Я - за. Хорошая поэма", но Михаил Васильевич вдруг забрал поэму: "Пусть еще полежит". Твардовский объяснил это ясно и доходчиво: "Боится потерять Кремлевку, больной ведь..."
Сижу я вместе с Александром Трифоновичем в этой Кремлевке, парк вокруг зданий, больше похожий на лес, сойди с асфальтированной дорожки - и ни тропки, и в лесу такой девственности давно не увидишь, а здесь начальство гуляет по ежедневно поливаемому асфальту, в лес редко кто заходит, отвыкли от земли. Александр Трифонович мне рассказывает историю вознесения Бодюла. Бодюл первый секретарь ЦК Молдавии и на только что прошедшем двадцать третьем съезде партии громил "Новый мир". На этом съезде, кажется, не было большего зверя, чем наш журнал, в котором всего-то семь членов партии. Семь на пятнадцать миллионов. Однако хороши шуточки, когда секретарь МК Конотоп, секретарь МГК Егорычев, молдавский господарь Бодюл и еще несколько высокопоставленных ораторов гневно написанные их чиновниками абзацы посвятили именно нам, семи из пятнадцати миллионов. И сижу я на аккуратной лавочке, за которой лес с зелеными крыльями папоротников, и слушаю:
– Бодюл был секретарем какого-то сельского райкома партии, сам личность невзрачненькая, но зато красивая жена ...> - Вот как это делается
и в наше время, и вот кто такой Бодюл, - усмехается Твардовский, - а хотите, чтобы он против "Нового мира" не выступал. Он выступит против мамы родной, если скажут, что надо...– Кто вам рассказал эту историю-то?
– спрашиваю я.
– Конечно, Расул Гамзатов, он тут все знает, и от него я узнаю все кремлевские тайны, - смеется Твардовский.
В это время по дорожке идет сгорбившись изжелта-синий старик. С трудом по горбатому носу догадываюсь: да не Куприков ли это? Был такой ответственный работник в отделе пропаганды, кажется, какой-то зам или пом, важный, маскообразный, всегда на совещаниях редакторов центральных газет, журналов и издательских начальников сидевший в президиуме или с деловитым видом, молча, с непременной папкой в руках проходивший тяжелой размеренной поступью к этому же президиуму...
У меня был только один разговор с ним по телефону, не помню уже, по какому вопросу, но я сказал ему, что мы не согласны с мнением отдела. Он удивленно протянул: "Как не согласны?" - он был поражен, что с мнением отдела ЦК можно вообще не согласиться, я у него, по-видимому, был первый, сказавший такие странные, непостижимые слова. Он не нашелся что ответить от удивления, и сказал, что он об этом доложит. Я сказал: "Докладывайте", он совсем поразился и промямлил с послушной интонацией, словно я ему приказывал: "Да, да, я доложу". Без угрозы.
И вот этот чиновник шел теперь по дорожке. На лице его и раньше не было следов жизни, теперь все приметы близкой смерти, отчего появилось в нем человеческое. "Крепко прихватило..." - сказал я.
– А вы знаете, что он тут говорит?
– усмехнулся Твардовский, - все поносит, да еще как!.. Вечерком в гостиной раза два такие вещи выкладывал, что я вам скажу...
– И Твардовский покачал головой.
Перед смертью они обретают дар речи и начинают выговариваться. Спасти душу, что ли, хотят? Или от физической слабости теряют контроль. Или не все ли равно теперь!..
Двоемыслие, двоедумие, расколотость живого на две части, прекрасно уживающиеся и сосуществующие одна с другой, пожалуй, самая отличительная черта советского человека. Любых рангов и положений. Послушайте, что говорят в кулуарах собрания и на самом собрании - разные люди? Да нет, те же самые, только на трибуне он один, а сойдя с нее - другой.
Не знаю, был ли в русской истории период, когда это многоликое и однотонное, равно, похоже, во все души проникшее двойничество было так распространено, стало образом не мышления, нет, а самим образом жизни. В будничном обиходе этого как-то не замечаешь. Живешь и живешь. Но стоит притронуться к бумаге, как сразу чувствуешь: а этого нельзя, то надо обойти, об этом промолчать, о том сказать потоньше, авось не заметят, и проскочит. Не мысль ведет тебя, а ты ее все время пригибаешь, прилаживаешь к тому, что можно и нельзя. Смешно подумать, чтобы Чехов или Толстой знали какого-то внутреннего редактора. Да и не такие великие, в общем-то слабенькие писатели, так называемые шестидесятники и семидесятники, разве они хоть в минуты душевной слабости задумывались: пропустят или не пропустят? Сама эта мысль им могла показаться кощунственной, невозможной для пишущего. Хотя бедняги знали все до жутких запоев от нищеты и безденежья. Во время одного из таких запоев Николай Успенский горло себе перерезал на Кузнецком мосту, совсем недалеко от нынешней Книжной лавки писателей, где идет торг книгами, написанными по одному принципу: что надо. Книжками, еще до выхода обреченными, мертворожденными. У писателя бессовестного, а таких подавляющее большинство, таких навалом, чуть ли не главный интерес: побольше листов. "Седовласая Магдалина", Лев Никулин, тот просто говорил писателям: "Ну зачем вы этот эпизод на страничке изложили, его легко можно было бы и на печатный лист разогнать". Сам он именно так разгонял свои сочинения - будь они о Шаляпине или Савинкове. Разгонял враньем, выдумкой, чем же еще? Те же, у кого сохраняется представление о честности писательской, живут с постоянной раздвоенностью. За бумажным листом, когда включен постоянный и твой собственный надсмотрщик, который то и дело поправляет тебя: не туда, обойди, эк чего захотел, ну куда тебя понесло, вычеркивай, когда ты все время сдерживаешь перо, невольно приходит в голову самое простое и убийственное: ведь ты себя обкрадываешь, свой, может, малюсенький талант превращаешь в микроскопический, так что впору спросить себя: да есть ли он у тебя вообще?
И это мучительно: не знать даже самого себя.
"Всего хуже сознавать себя дополнением собственной мебели", - говорил Ключевский. Чаще всего чувствуешь себя именно так: дополнением, потому что виражируешь, слаломишь, смелости, что ли, в нас нет, чтобы идти прямо на истину? Да, нет. Но это слишком простой ответ. Ответ успокаивающий, убаюкивающий: что с меня взять, чего нет, того нет - и живи спокойно. Смелых людей, может, больше, чем трусов. Отвыкли от смелости, привыкли к мебели. Чтобы она была и чтобы окружала меня. И уже не замечаешь, что ты для нее, ты дополнение к ней. Уже вещи, благополучие, покой, достаток, положение, пост, президиум, ожидание звания или награды, дадут тираж или нет... "А в Дубултах все-таки лучше отдыхать, чем в Пицунде".
– "Слышали, главным редактором будет Михаил Алексеев".
– "Да нет, отказался, там было двадцать претендентов на этот пост".
– "Нет, тридцать", - и вроде бы какое тебе дело - двадцать или тридцать, и вообще, кто там будет, но включаешься в пустейший разговор... А зачем все это? Зачем?
Конец-то недалеко. Трава пучками - из рук!
И тихий, всплывающий из вечности крест надо мной.
Кто знает, когда я шмякнусь о дно канавы, нигде ведь не прочитаешь на роду написанное.
Вот почему я стал задумываться о работе, напрочь раскованной от всего, и прежде всего от требований и указаний. Прочь внутреннего редактора! Пусть пишется все, что пишется. В конце концов интересно и самому: ну а без этого главлитчика внутри самого себя стою ли я что-нибудь? Знаю одно: без главлитчика смогу написать интереснее, чем с ним. Что' стою - дело темное... Но уж становится все труднее и труднее жить с ощущением, что губишь себя, так и не выскажешься и хоть перед смертью подумаешь: я кое-что сделал.
Сейчас этого я не могу сказать.
Значит, надо попробовать.
"Я за жизнь, - писала Марина Цветаева, - за то, что было. Что было жизнь, как было - автор. Я за этот союз".
В идеале хотелось бы написать такое, тем более что Цветаева пишет как раз о литературе, как бы мы теперь сказали, документальной, возможно, имеет в виду саму мемуаристику. ...>
Время такое... Вымирание литературы? В какой-то мере - да. Классический роман - в прошлом. Чем больше современная проза пропитана документальностью, то есть чем ближе к реальному факту, к истории с ее реалиями, тем притягательнее. Когда-то безраздельно царствовавший вымысел теперь не в цене. Если не было вымысла, не было и литературы. Так было еще несколько десятилетий назад. Сейчас многие читают журналы с конца, с петитных разделов. Там факты. Как осмыслены - неважно, я и сам могу их осмыслить, но дайте мне интересные, неизвестные факты, дайте мне сырую, не испорченную художествами действительность, и я в ней сам разберусь. А роман, да еще неизвестного автора, пролистываешь за минуту: скорее всего в нем нет ни искусства, ни действительности, то есть, попросту говоря, ничего нового я из него не узнаю, а эстетического удовольствия тоже не получу, потому что такое удовольствие теперь уж совершеннейшая редкость.