Нас волокло время
Шрифт:
Один из читателей "Доктора Живаго" говорил мне, как о слабости этого романа, что герои в нем постоянно встречаются, хотя время и события то и дело разводят их далеко друг от друга по огромным российским пространствам. Что бы он сказал, если бы узнал, что где-то в сосновом бору, кажется, теперь уже почти сведенном, сомкнулись на одном существующем или несуществующем кладе какая разница, не в этом же дело - родовые линии Ржевских и тобольского поэта Ершова, анархиста Атабека, ткацкого мастера из бурлацкого рода, воспитанницы художника Прянишникова, крестьянина и рабочего-выдвиженца, бывшего в тридцатые годы председателем Кисловодского горисполкома Страхова, он был отцом Веры моей нынешней жены.
И у всех у нас в паспорте одно - служащие. А это что за класс?
В двадцатом веке все так перемешалось в России. Еще в девятнадцатом стало путаться, ну а в двадцатом-то ветер наперехлест другому ветру, все заметелилось, чего только не случалось.
Я родился в жуткий голод. Под Москвой было не так, как в Поволжье, и все-таки, как говорила мать, главной пищей была картошка. У матери главным образом картошка, у меня еще было молоко. Но должно быть, с тех пор я не люблю картошку, я ее слишком много ел, с
В сорок втором году, перед отправкой на фронт, я приехал к отцу. В Крюкове в сорок первом шли ожесточенные бои, с Крюкова началось немецкое отступление, но дней около десяти они владели станцией и поселком, из братской могилы под Крюковом взят прах Неизвестного солдата, покоящийся теперь у Кремлевской стены. Отец, мать и две мои сестры эвакуировались в Чувашию, но сразу же после освобождения поселка отец вернулся, боялся за дом, больше года он жил один на жалкую пенсию, на всю ее можно было купить только одну буханку хлеба, а по карточкам выдавали ему всего триста граммов хлеба на день. В километре от Крюкова за оврагом была деревня Кутузовка, как раз напротив моей Каменки, той, где я родился. В Каменке-то были немцы, в Кутузовке не были, не перешли овраг. Каменка и Крюково были оккупированной территорией, Кутузовка - нет, и в Кутузовке выдавали уже четыреста граммов хлеба. Таков был сталинский приказ: все, кто оставался или даже не оставался, а вернулся на оккупированную, пусть всего на десять, пять дней, землю, в сущности на рубеж, где не затихали бои и откуда фашистов погнали - все равно получали хлеба на сто граммов меньше. Отец говорил об этом с завистью к кутузовским. Он ел одну картошку, варил ее целым ведром, и я ужаснулся, когда он сказал, что за день и съедает все это ведро. "Приехал бы ты пораньше, - сказал отец, - я бы тебя угостил мясцом".
– "Каким мясцом"?
– удивился я. "Да я теленка откопал".
– "Какого? Того самого?" - с еще большим изумлением спросил я. В прошлом году, как раз началась война, у нас от какой-то болезни подох теленок, и его закопали на нашем участке, и не очень глубоко, так, чтобы запаха не было. Оказывается, отец, когда ему стало уж невмочь жить на одной картошке, рискнул откопать того теленка, пролежавшего два лета под метровым, не больше, слоем земли. "Да он же, наверно, разложился?" - "Да не особенно, так, запашок, конечно, был, но сваришь, не очень заметно".- "Да как же ты рискнул, ведь помереть мог бы! От заразы!" поражался я все больше и больше с каждым его ответом: отец был ко всему прочему мнительный и при малейшей болезни хватался за лекарства, любил жаловаться на боли. "Уж очень есть хотелось, Лешка", - объяснил он. Пока я жил у него несколько дней, он вспоминал об этом теленке как о лакомстве, и все жалел, что съел его дочиста до меня. "Да ведь я не знал, что ты приедешь, а то додержал бы до тебя кусочек". Было это в начале октября. Погреба у нас не было, о холодильниках тогда никто и не слыхал. Картошку мы ели с ним хорошо хоть с солью и больше ни с чем. Я был тоже голоден, но картошка плохо лезла в рот, с пустой горячей водичкой шло лучше.
Самое первое мое воспоминание, пожалуй, - самое счастливое за всю жизнь. Было мне тогда, должно быть, года полтора, может, больше. Я шел с отцом и матерью, потом кто-то из них нес меня на руках, потом я снова шел. И мы оказались в лесу. Деревья я видел, высокие, раскидистые липы и прямоствольные тополя стояли при станции, и им я не удивился. Но под деревьями еще стоял маленький и сказочный лес: узорчато-красивые листья поднимались прямо из земли и были огромны и даже выше меня, одни листья. Я задохнулся от счастья и помню, долго-долго смеялся. Мне было хорошо как никогда, и я запомнил еще косой свет, падавший на невиданной красоты маленький лес под сводом высокого настоящего леса, значит, было к вечеру. Много позже я узнал, что стоял рядом с папоротниками, и с тех пор я испытываю к ним особую нежность. Стоит мне увидеть где-нибудь папоротники, и я стою, стою возле них, достигающих мне до колена, и с трудом, с нежеланием ухожу от них. Есть большая, малая родина, но я испытываю к ним сложные и неоднозначные чувства, потому что они доставили мне не одно счастье, и вообще о так называемых патриотических чувствах мне еще придется всерьез говорить - это тема. Но есть еще, по-видимому, микрородина, родина памяти, родина сознания, когда ты впервые почувствовал, что ты есть на свете. Почувствовал так, что навсегда запомнил. Не знаю, как у других, но для меня дороже этой родины ничего нет и не будет.
Как мы возвращались обратно из того леса, от папоротников, я уже не помню. Наверно, я спал у кого-то на плече, переполненный небывалым счастьем, таким огромным, что стоит о нем вспомнить, оно и сейчас поднимается во мне: до сих пор его хватает.
Та поляна с папоротниками была еще и после войны. Вернувшись с фронта, я в один из первых дней пошел туда и пробыл там час или больше, лежал под все такими же красивыми бледно-зелеными папоротниками... Теперь там асфальт, и я уже лет тридцать туда не хожу.
На роду мне было написано: жить.
Недалеко от казармы, так назывались длинные дома с двумя входами с разных концов, крашенные суриком, в которых жили железнодорожные рабочие и служащие, в которой жили мы, была баня, а возле нее колодец, куда стекала из трубы грязная мыльная вода. Сруб колодца был невысоким, и почему его не закрывали не понимаю. В сине-белой воде колодца плавала щепочка, и мне захотелось ее достать. Я потянулся за ней и перевалился через край сруба. Как я успел ухватиться обеими ручонками за трубу, из нее ничего не текло, был не банный день, - какое-то чудо. Как оказался поблизости парнишка Ванька Крючков, услышавший мое верещанье, - чудо еще более невероятное, потому что колодец этот был на задах пристанционных построек, и там редко кто проходил. Но он услышал мой крик, успел подбежать и вытащил меня. Утонул бы, и еще не сразу бы нашли. Пока не всплыл.
Кажется, тем же летом - было мне три года - я в подражание большим мальчишкам, им-то по пяти-шести лет, начал учиться ходить задом наперед. Мне это очень нравилось, потому что еще и получалось, и я, босоногий, ступал, смеясь, в мягкую, теплую, плюшевую дорожную пыль и шел задом прямо на
сонную старую задумавшуюся лошадь, везущую телегу с мужиком из деревни Михайловка. Мужик этот, как он потом оправдывался перед моим отцом, сворачивал козью ножку и не заметил меня. И лошадь не заметила. Я попал под нее. Лошадь подковой пробила мне голову. Мужик валялся в ногах у отца и просил у него прощения. Думали, что я умру, череп был сильно поврежден, на голове так и остался шрам большим белым, не заросшим волосами червяком. Но я выжил. И ничего не помню о больнице. Удивительно: никаких воспоминаний.Пристанционные мальчишки, мы рано научились шастать под вагонами, под платформами из толстых досок, лазили в поисках денежек, между прочим, каждый раз что-нибудь находили: иногда попадались серебряные гривенники, пятиалтынные...
Когда попадалась серебряная денежка - мы всласть ели мороженое. У меня, совсем еще маленького, взрослые мальчишки раза два отняли деньги, я сдуру похвастал, что нашел их. Потом, находя, я уже молчал и покупал мороженое отдельно от мальчишек. Потом я стал сам взрослым, значит, мне было уже лет пять-шесть. И вот однажды, когда у самого перехода с одной стороны линии на другую (надо было обследовать и вторую платформу) стояли два поезда, один пассажирский, другой товарный, раздались гудки, и они тронулись. Я растерялся, мне надо было бы остаться посреди линии между поездами, но я этого испугался и решил проскользнуть под медленно двигавшимися вагонами товарняка, под такими вагонами мы ловко проскальзывали, но я со страху или еще отчего поскользнулся и упал прямо на вторую рельсу. Отчетливо помню: боковым перепуганным зрением увидел надвигающееся на меня колесо - почему я не двигался, не пытался перевалить через рельсу? Но я продолжал лежать, - мгновение, рывок, и меня с матом выдернул перепуганный стрелочник. Хорошо, что это случилось на станционном переходе, Губарев, по прозвищу Кажу, каждую фразу он начинал со слова "Кажу": "Кажу, что день сегодня будет с дождем", "Кажу, что начальство наше дурит..." Хорошо, что все это видел Кажу, быть бы мне через секунду раздавленным колесом.
Губарев после войны умер, и я жалел, что узнал о его смерти после его похорон. Я ему обязан жизнью. Ванька Крючков старше на пять лет, еще до войны уехал из Крюкова, говорили, что он стал артистом и играл где-то в Свердловске. Ему я тоже обязан жизнью. Михайловского мужика я встречал, уже став юношей, и мы с ним всегда весело здоровались, он смотрел на меня, улыбаясь, что я остался жив и вот уж какой парень...
Те, кто родился вскоре после революции, пережили три голода, кого миновали лагеря и ссылки, страсти раскулачивания двадцатых и не менее жестокий голод тридцатых годов, кто прошел через войну, вернулся с нее и живет по сей день, им, в сущности, принадлежит весь двадцатый век: они застали его начало и могут кое-что реставрировать и из дореволюционной жизни, им еще вместе с другими, более молодыми поколениями предстоит пройти через последнее двадцатилетие века, сулящее - теперь это так ясно - немыслимые перемены. И за это одно надо быть благодарными судьбе. Потому что человек должен все испытать и все жизненные полосы пересечь. Тогда ему спокойнее чувствовать себя человеком и быть готовым к любым переменам и к самой гибели.
Мы жили в железнодорожной казарме вместе с большой семьей билетного кассира Степана Павловича Белова. Он организовывал на станции партийную ячейку и был ее первым секретарем. Его сын Мишка пятого года рождения в восемнадцатом стал первым крюковским комсомольцем. Он проходил обычно по нашему общему коридору, лихо отбивая чечетку, у него это здорово получалось.
В девятнадцатом году зимой к Степану Павловичу прибежал перепуганный Кажу: "Кажу, Ленин тебя спрашивает!.." Оказывается, Ленин возвращался из Подсолнечной, где охотился. Видно, автомашина отказала, и он ехал в Москву в теплушке товарного поезда. В Крюкове у паровоза не хватило дров, и он остановился. Ленин поинтересовался, есть ли на станции партячейка, и кто ее секретарь, и если он поблизости, не мог бы он зайти к нему в теплушку для беседы. Степан Павлович, было ему тогда лет под пятьдесят, лыс был, невелик ростом, но степенен, поспешил в теплушку и там разговаривал с Лениным, пока на тендер паровоза загружали дрова. В теплушку набились еще и другие рабочие и служащие станции. Жаловались Ленину на то, что трудно и голодно жить. И тот говорил им, что надо потерпеть, будет лучше, но скорого улучшения он не обещает.
В двадцать седьмом году у Беловых случилось несчастье: самый младший Женька (он пошел по стопам отца и брата Мишки и организовал в Крюкове первый пионерский отряд, я его беззаветно любил, как и всех Беловых) внезапно заболел тяжелой болезнью сердца, говорили, что мальчиком много гонял в футбол, и умер. Семнадцати лет. Хоронили его на нашем Андреевском кладбище, в трех километрах от станции, гроб до самого кладбища несли на руках, впереди гроба шел пионерский отряд и надрывно трубил в горны. Это была первая смерть, которую я пережил, я плакал и, забегая перед горнистами, завидовал им, что они так красиво провожают Женьку. После смерти последыша Степан Павлович стал интересоваться Толстым, вышел из партии - тогда это можно было сделать безопасно. Мой отец в двадцать четвертом году вступил в партию, "записался", говорил он, по ленинскому призыву, и через год, рассорившись с кем-то, вышел из нее, то есть просто перестал платить партийные взносы. Называлось это "выбыл механически". Попробуй теперь выйди из нее механически. Потом Степан Павлович поверил в существование Бога. Именно в существование, а не в саму церковь. В его сознании, вовсе не сумасшедшем, как-то соединились веры марксистская и православная. Это был замечательный старик, он заходил ко мне играть в шахматы, я безжалостно выигрывал у него, он огорченно тер красную лысину и просил: "Ну давай еще одну...", и когда отыгрывался, радовался: "Ну вот, и старики еще кое-что могут..." От счастья он в следующей партии быстро зевал какую-нибудь фигуру, и я его снова прищучивал, и он, вздыхая, подолгу задумывался, а я его торопил: "Степан Палыч, быстрей думайте...", на что он отвечал вздохом. Умер он в тридцать шестом году, долго болел, перед смертью вызвал старшего сына Мишку, к тому времени уже Михаила Степановича, последними словами его было: "Вот Миша, ухожу я к Марксу, Энгельсу, Ленину". Сталина он не назвал. Наверно, не из-за одного Женьки он вышел из партии.