Наш Декамерон
Шрифт:
– Добре, добре… - сказал Попов, обходя мемориал.
– Все добре… Но чего это она у вас так орет?
– Она зовет Луначарского!
– яростно завопил скульптор.
– Не понял?
– сказал Попов.
– Не надо над этим смеяться. Со всяким может случиться. Кроме того, что он сказал там плохого? "Дорогие"? А разве они не дорогие, наши люди?
И отправили Попова на спорт - руководить производством спортинвентаря. И руководил. До самой пенсии. Только вздрагивал, когда, читая речи, произносил: "Дорогие товарищи!"
– Не нравится тон рассказа, - заявили из темноты.
– Покойник умел дружить, он никогда не относился к этому гаерски… Рассказ о любви к другу, коли это венок на могилу нашего незабвенного Д., - должен звучать патетически. Да, да…
Я предлагаю вам подлинную историю о любви к другу. О любви с юношеских лет до старости. Любви, пронесенной, можно сказать, через все препятствия.
Голос был надтреснутый, немолодой и с каким-то нарочитым кавказским акцентом. Среди нас не было старика грузина. Видимо, кто-то решил пересказать чужую историю и старался подражать чьему-то голосу. А может, действительно кто-то новый вошел во тьму - все может случиться в такую ночь. Меж тем голос продолжал свой рассказ.
ВТОРАЯ ИСТОРИЯ О ЛЮБВИ К ДРУГУ Мы с ним дружили. Мы подружились в лихое время. Мы напали тогда на почту: Революции нужны были деньги - и мы экспроприировали эти деньги в пользу Революции. И вот тогда Кобе и повредили руку. И потом на всех картинах - на тысячах тысяч картин - Коба будет изображен с вечной своей трубкой в согнутой руке. (В ту страшную ночь, когда Кобе уродовали руку, я не знал, что стою у истока лучших произведений нашей живописи…) Как не любил Коба свое удалое прошлое. Когда невеста спросила его о руке, Коба рассказал рождественскую историю о бедном маленьком мальчике, искалеченном под колесами богатого экипажа. Да, для меня он всегда был Коба. Мой друг Коба. Мой соплеменник Коба. А я для него был Фудзи. У меня восточные глаза и странные японские скулы. За мое японское лицо Коба шутливо прозвал меня Фудзияма, и это стало моей партийной кличкой. Фудзияма, или Фудзи, как называли меня друзья. В те молодые наши годы Коба очень любил шутить и петь. Пел он прекрасно, но шутил, прямо скажу, незамысловато: "Дураки-мураки", "баня-маня" - и сам же от этих шуток покатывался, просто умирал от смеха! Тогда Коба был молод, и сила ходила в его теле, и тесно ему было от этой силы, как от бремени. Но Революцию не делают профессора в беленьких перчатках. Профессора размышляют и пишут, спорят и болтают. А Революция - это великое и смелое дело. Надо порой уметь заманить врага в ловушку, прикинувшись другом, надо уметь иногда быть глухим к стонам и наконец: надо убивать! Если этого требует Революция. Коба умел. Лучше всех нас. Коба был нужен всем "профессорам" Революции для черной работы Революции. Клянусь, втайне они презирали его, боялись и ненавидели. И он это знал. Любили его только мы - соплеменники-грузины. Потому что мы понимали великую цельность нашего яростного, коварного и беспощадного друга - барса Революции. Десять лет я делил с Кобой одну постель, один ломоть хлеба и одну ссылку. И вот разделил и общую радость - она победила, наша Революция. Если бы кто-нибудь намекнул нам тогда, кем станет наш не очень грамотный друг, столь дурно говоривший по-русски! Если бы кто-нибудь намекнул нам и всем этим болтунам, издевавшимся тогда над Кобой… А потом… Я не буду рассказывать то, что всем хорошо известно: как начали исчезать все эти профессора-болтуны, враги Кобы… Как потом начали исчезать и его друзья, соплеменники-грузины… Нет, тогда мы не просто говорили - в лицо ему правду орали. Орали! И исчезали… Впрочем, вру: другие орали - и исчезали. А я молчал. Я жил тогда в Тбилиси, руководил искусством, дружил с поэтами, художниками. И молчал… Помню, забрали Тициана Табидзе… Взяли и других замечательных поэтов. Из моих знакомых остался, пожалуй, только ничтожный поэт Дато… Ах, как ему было стыдно - всех великих забрали, а он остался. Неужели он был такой невеликий? Пом-ню, как Дато надеялся, что его попросту забыли, как ждал каждую ночь. Но его все не брали. И тогда он не выдержал, надел черкеску с газырями, сел на коня и выехал на площадь перед неким зданием. Было утро, он гарцевал один по пустой площади. Наконец открылось окно, высунулась голова и презрительно крикнула: "Ступай домой, Дато! Ты все равно не настоящий поэт!" А я молчал. Я затаился и молчал. Клянусь вам, я смелый человек, и это может подтвердить Революция. Но я молчал. Я, который ничего и никого не боялся, боялся только одного - Кобу. Ибо я знал его. И все-таки молчание не помогло… В тюрьме я буйствовал, требовал свидания с Кобой. Я ничего не подписывал, я отказывался от пищи. День и ночь я твердил: соедините меня по телефону с Иосифом Виссарионовичем. Я угрожал, я твердил о врагах Революции, о нашей с ним дружбе, о моей личной преданности великому Иосифу Виссарионовичу. Боже, что я пережил. Но держался. Наконец следователю все это надоело, и он вдруг сказал мне, тихо-тихо, сквозь зубы: "Вы взрослый, опытный человек. Неужели вы думаете, что личных друзей Самого можно арестовать без санкции Самого?" И засмеялся. И я засмеялся тоже. Как жаждет человек утешительного самообмана, с какой готовностью он лишает себя рассудка! Только бы оставалась надежда. Как же я, знавший его как облупленного, мог подумать… Я получил десять лет по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Это было последнее шутливое "прости" от Кобы своему старому другу Фудзи. Что делать, теперь он был Бог и избавлялся от нас, свидетелей его прежнего ничтожества. Он не хотел больше видеть рядом нас, своих друзей, своих верных друзей, равных ему когда-то. Я просидел четыре года, я стал седым, беззубым, больным, но все это я выдержал: у меня была школа царской каторги. Единственное, что меня мучило - бедствия семьи. Я знал, что моя жена скиталась по углам, что ее гнали, как зачумленную, с малолетней дочкой на руках. В лишениях росла моя дочь Нона, но мать всегда рассказывала ей о моей преданности Партии, Революции и лично товарищу Сталину. И моя дочь сама вы-училась грамоте, чтобы писать письма Иосифу Виссарионовичу. Каждый день маленькая Нона отправлялась на почту и отсылала свое письмо Лучшему Другу советской детворы. Она писала, что отец ее оклеветан, что он невинен, и просила любимого Отца всех детей мира наказать врагов, оклеветавших ее отца. И так изо дня в день, четыре года! Свои письма она подписывала: "Пионерка Нона". Через четыре года произошло фантастическое. Я был освобожден по приказанию самого наркома. И вот я был на свободе. И опять чудо: мне разрешили поселиться в Москве. Когда-то я был первым заместителем наркома, теперь работал жалким корректором издательства. Но я был счастлив, потому что вновь видел рядом свою жену и красавицу дочь. Потому что только после лагерей можно почувствовать, какое это счастье - жизнь и воля. Как я наслаждался возможностью одному ходить по улице, есть много хлеба, пить вино и видеть прекрасные лица близких. Нет, нет, пожалуй, впервые в жизни я был до конца счастлив. И вот однажды в мою рабочую комнатенку вбежал бледный, как полотно, сам директор издательства. И выпалил:– Вас к телефону! Немедленно!
Мы бежали по коридорам - он впереди, я за ним. Вы представляете, что я передумал, пока мы бежали.
В кабинете директора лежала снятая трубка, он поднял ее очень почтительно и протянул мне, как драгоценность.
– Сейчас с вами будут говорить… - сказали в трубке.
– Это ты, Фудзи?
– спросил знакомый голос.
– Это я… - Голос мой дрожал. И после мучительной паузы, стоившей мне жизни… потому что я не знал, как его назвать… ох, как я боялся ошибиться: - Это я… Иосиф Виссарионович… Здравствуйте.
– Здравствуй, - мягко продолжил голос, - ты, случайно, не свободен сейчас?
– Свободен… конечно, свободен…
– Я рад, что ты свободен… Тогда приезжай ко мне.
– А как, Иосиф Виссарионович?
– глупо спросил я.
– Тебе все объяснят, - ласково засмеялся голос.
– Все объяснят тебе, Фудзи.
В трубке раздались гудки, и тотчас раскрылась дверь и в кабинет вошел очень вежливый человек в военной форме.
…Коба принял меня в огромном кабинете. Он стоял с трубкой в негнущейся руке у стола, заваленного бумагами. Я остановился в дверях, поздоровался.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал печально:– А ты стал совсем седой, Фудзи!
Я облился потом и прошептал:– Годы, Иосиф Виссарионович.
Он посмотрел на меня, и вдруг глаза его вспыхнули, и он яростно закричал:
– С каких это пор ты со мною на "вы"?
От ужаса я потерял дар речи. Я знал: одно неверное слово, даже взгляд - и я снова буду там! И снова бедствия несчастной семьи!
Я поднял глаза и наткнулся на его бешеный, ужасный взгляд. Это был тот самый взгляд… когда мы ночью скакали к дилижансу с почтой. Да, я узнал его: это был он, мой старый друг Коба. И воспоминания юности захлестнули меня, и я с любовью, с печальной, непритворной любовью посмотрел на него. И он это почувствовал. Взгляд его стал ласков, он обнял меня. Я понял: первое испытание я выдержал.
– Никогда не говори мне "вы", никогда! Слышишь, Фудзи? Сколько нас осталось?
Сколько нас осталось, друзей-соплеменников? Нас, любивших друг друга, нас, готовых умереть друг за друга грузинских удалых парней? Совсем не осталось - одних он посадил, других расстрелял, третьих заставил покончить с собой… Серго, Ладо… Боже, хватит!
Он смотрел внимательно, глаза в глаза. Я отсидел четыре года, я с отличием окончил его университеты. И в моих глазах он не прочел ничего. Там была только любовь к Вождю и Другу и преданность… Я выдержал и второе испытание.
А потом он подозвал меня к столу и молча указал на книгу. Это был "Витязь в тигровой шкуре", русский перевод. Он запомнил мою любовь к этой поэме: когда-то, в туруханской ссылке, я читал ему ее наизусть, а он, зевая, слушал.
Теперь он взял книгу и, ласково держа ее в корявых пальцах, задал мне несколько наивных школьных вопросов. Я ответил. Он поблагодарил и что-то записал прямо на полях книги. Потом пояснил:
– Меня здесь попросили товарищи отредактировать русский перевод "Витязя", и я, помня твою любовь к поэме (его дьявольская память!), решил с тобой посоветоваться.
Он действительно редактировал. Он, управлявший гигант-ской страной, хотел еще редактировать "Витязя". Он, не закончивший даже семинарии, редактировал сейчас перевод поэмы. Редактировал перевод на языке, который плохо знал. Но он верил, что может сделать и это. А может быть, это было опять - испытание? Еще одно? Я похолодел. Он внимательно смотрел мне в глаза. Но, клянусь, там было написано только одно: "Величайший Гений всех времен и народов редактирует перевод поэмы, рожденной на его родине. Как это прекрасно! Кому же, как не ему…"
Он был доволен. Мы простились.– Послушай, - сказал он, когда я уже был в дверях.
– Сколько лет мы с тобой не виделись? Нехорошо, Фудзи. Ты должен позвать меня в гости, посидим, как прежде, поговорим, споем…
– Но, Коба, я живу довольно тесно… (После возвращения меня поселили в громадной коммуналке: нас было двенадцать соседей, один туалет и одна кухня. Я жил в крохотной комнатенке с женой и дочерью.)
– Как тебе не стыдно, Фудзи? Помнишь, как мы жили до Революции? Где мы с тобой только не охотились! Разве это мешало нам веселиться? Дом друга - что может быть прекрасней?
– Ты прав. Я буду рад тебя видеть, Коба!
– Значит, завтра жди меня к себе. Если не возражаешь, я привезу с собой кого-нибудь из наших.
– (И вот здесь я чуть не вздрогнул - "наших" никого уже тогда не было.) Он внимательно смотрел на меня и, только встретив мой ясный взгляд, прибавил после паузы: - Ну, Лаврентия…