Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наш Современник, 2002 № 03

Журнал «Наш cовременник»

Шрифт:

В журнале стало больше осторожности по части «русскости», и когда моя статья попадала к новому главному редактору, он тяжеловатым, испытующим взглядом уставлялся на меня и спрашивал: «О чем статья? Вонять не будут?» От каждой моей статьи, вызывавшей всегда нападки в печати, он ждал для себя, как главного редактора, неприятностей и, называя нападки вонью, все-таки остерегался вызывать ее.

* * *

Помнится, в конце шестидесятых годов мы собрались на квартире Олега Михайлова — Петр Палиевский, Сергей Семанов, я и — неожиданно для меня — отец Дмитрий Дудко, которого увидел впервые, но о котором много слышал. Я был удивлен, когда в разговоре с ним узнал, что он прекрасно осведомлен о литературных делах, той идеологической борьбе, которая развернулась тогда в литературе между традиционалистами-почвенниками и «интернационалистами»-космополитами. И совсем смутил меня, когда сказал, что в своих проповедях приводил места из моих статей. От ласково-благодатного взгляда отца Дмитрия, какой-то домашней округлости его речи, его лениво покоящейся на колене кисти правой руки, как бы чувствующей свою власть

над людьми, силу своего благословения, — исходила духовная, волевая энергия, которая как-то оздоровляюще действовала на собеседника. Видимо, считая писателей паствой специфической, Дмитрий Сергеевич принес с собой бутылочку настоящего французского шампанского, отведав которого я посчитал, что наше «Советское шампанское» лучше. Палиевский съязвил: «Михаил Петрович, а еще лучше керосин».

Вирус либерализма, именуемый диссидентством, проникал во все поры левого интеллигентского общества. Но не только в светской, но и в духовной среде появились свои знаменитые диссиденты, более, пожалуй, чем иные гражданские, начиненные экстремизмом, вроде Глеба Якунина (который с течением времени за свои злобные выпады против Русской Православной Церкви был лишен церковного сана). Дмитрий Дудко в известной мере тоже был таким диссидентом, но путь его был совершенно иным, чем у Глеба Якунина (о котором, кстати, в разговоре со мною он отзывался без всяких оценок, как, конечно же, и подобает священнику). После войны за «антисоветские стихи» отец Димитрий попадает в лагерь. Отбыв в нем восемь лет, он добивается восстановления в Духовной академии и, став священником, ведет активную проповедническую деятельность. В проповедях его, привлекавших многих, евангельские темы сливались с современными общественно-нравственными проблемами. К тому же устраивались беседы «по темам», «по вопросам», на которых было множество людей. Обличал он то, что сам называл безбожием, но в атеистическом государстве такое обличение невольно становится политикой, принимает политический характер. Известность священника Дудко перекинулась на Запад, где стали выходить его книги, печатались, передавались интервью с ним. Все кончилось тем, что в начале января 1980 года он был арестован и посажен в Лефортовскую тюрьму.

В заключении он пошел на признание своей вины и на выступление по телевидению. Это, однако, нанесло ему глубокую душевную травму и стало «исповедью через позор». Но в этом было и нечто провиденциальное. Время показало, что в преддверии разрушительной для государства «перестройки» компромисс с охранительными силами был симптоматичен, отцу Дмитрию было не по пути с теми диссидентами, которые вскоре станут «демократами»-русофобами, воинствующими ненавистниками не только советского периода, но и всей истории России. Кстати, такая же перемена произошла и в отношении отца Дудко к Сталину: обличая его в юношеских стихах, в наше время он пишет о Сталине как о спасителе России и даже как о религиозной личности (послесловие к составленной мной книге «Сталин», «Новая книга», 1995).

Сложные идеологические процессы происходили и в студенческой среде Литинститута, в частности в моем семинаре.

Осенью 1966 года был арестован студент моего семинара Литературного института Георгий Беляков. Перед этим он защитил дипломную работу, которая представляла собою повесть «Иванова топь», в которой рассказывалось о том, как в болотной трясине завязла, гибнет колхозная корова, и жалеющий ее пастух не может поднять ни председателя, ни колхозников на ее спасение, никому нет дела до «общественного животного». В конце концов отчаявшийся пастух выстрелом из ружья кладет конец мукам своей любимицы. В этой живописной истории было некое символическое изображение порядков в стране, когда в людях настолько вытравлено чувство живого, заинтересованного дела, что, кажется, сама Россия завязла в болоте. Повесть была оценена как отличная дипломная работа, с издательством «Советская Россия» был заключен договор на издание ее. Но случилось неожиданное.

Уже после защиты диплома, в тот день, когда должно было разбираться заявление Белякова о приеме в партию, он принес в партбюро Литинститута письмо (с копиями в райком и ЦК) с безумными по тем временам обвинениями коммунистической партии в «кровавых преступлениях», «геноциде народа» и т. д. Для Литинститута это было как взрыв бомбы в его стенах. Надо было ждать грозных последствий. И они грянули.

Вскоре ко мне на квартиру явились двое молодых людей, назвавших себя сотрудниками Комитета госбезопасности (протянутые ими книжечки я не стал смотреть). Улыбаясь и беспрерывно куря, они сообщили мне, что студент моего семинара Беляков написал «антисоветскую пьесу» и хочет передать ее американскому посольству, и они просят меня написать для них отзыв об этой пьесе, так как он уважает меня как своего «наставника», мой отзыв пойдет ему на пользу. Что-то порой само, без всякой подготовки, выносит человека из критической ситуации! И я, не мудрствуя лукаво, с налету пустился объяснять своим всесильным гостям, что пусть они поймут мое положение, ведь он мой студент, и я не могу писать о его рукописи в тех обстоятельствах, в которых он оказался; что же касается его пьесы, то могу твердо сказать, что если он придет с нею ко мне и скажет, что хочет передать ее за границу, то я просто его выгоню. Гости мои даже как-то задвигались в ответ на мои легкомысленные слова, им, конечно, не то требовалось от меня, но вежливость сохранили до конца и, уходя, предложили подвезти, если нужно куда, на машине, за что я поблагодарил, оставшись дома.

Через некоторое время меня вызвали на Лубянку к следователю, который вел дело моего студента. Минуя «проходную», я сдуру сморозил «вахтеру»: «Войти сюда легко, а выйти трудно», на что он понимающе улыбнулся. Следователь сидел, склонившись над столом, как бы не замечая вошедшего, и, подняв на миг типично мужицкую голову, охватив меня

тяжелым взглядом, снова принялся что-то писать. Больше, кажется, на меня он ни разу не взглянул, только задавал вопросы и записывал. Я говорил все, что только можно было сказать хорошего о моем бедном Белякове, характеризуя его как честного молодого человека, уважаемого товарищами по институту, талантливого писателя с большим будущим («Иванова топь» давала для этого основание). Было преддверие писательского съезда, и, видимо, с учетом этого (чтобы не дразнить отзвуками допроса литературных гусей) допрос был беглым, можно было даже подумать — чуть ли не формальным.

Потом меня пригласили в другой кабинет, где среднего возраста русак с неприступно строгим лицом, стоя у сейфа, повторил то, о чем просили (прочитать пьесу моего студента и дать отзыв) те двое гостей, и я повторил то же самое, что говорил им тогда у себя дома. Тут появился новый сотрудник и повел меня в комнату, где сидело несколько человек. Мой провожатый представился шефом Литинститута (фамилию его не помню, как не запомнил фамилии других) и, между прочим, назвался моим земляком-рязанцем. После нашего знакомства, прощаясь со мной, он на ходу пожелал «как-нибудь посидеть в кафе за столиком». Я не ответил, но всю дорогу думал, как мне избежать этого сидения. Спустя некоторое время земляк мне позвонил, но я сумел отвертеться от встречи. После этого никто мне уже не звонил из грозного учреждения и туда меня не вызывали.

Только потом, уже в Литинституте, я узнал, что Белякова арестовали, когда он в электричке ехал в Москву, будто бы затем, чтобы передать свою рукопись в американское посольство. На партийном литинститутском собрании в связи с этим чрезвычайным случаем разразилась целая идеологическая буря (об этой истории сообщали и зарубежные «радиоголоса»). Меня, как творческого руководителя Белякова, видимо, спасло то, что не было никаких документальных свидетельств о моем «антисоветском» влиянии на злосчастного студента.

Спустя некоторое время я получил судебную повестку из Владимира. Там, во Владимирской тюрьме, и проходил суд над Беляковым. Меня провели в небольшое помещение, где за столом сидел мужчина (как я тотчас решил — судья), а по обе стороны от него — две женщины. Судья, как-то вдруг осклабившись, спросил, был ли я раньше во Владимире, как понравился мне древний город и т. д. Тут ввели Белякова, и начался мой допрос (помнится, неподалеку от нас в зале сидели еще двое — жена подсудимого с каким-то родственником, как после я узнал). Судья, уже с отчужденным выражением лица, другим тоном задал мне вопрос: можно ли отнести то, что пишет Беляков, к социалистическому реализму? И тут же, как на экзамене, спросил: «Как вы считаете, что такое социалистический реализм?» Я что-то ответил на этот счет и начал говорить то же самое, что говорил до этого сотрудникам КГБ: Беляков — талантливый молодой писатель с большим будущим, уважаемый своими товарищами по учебе… Тут Беляков в юношеском порыве воскликнул: «Михаил Петрович, скажите, я болею за Россию?» Его пресек голос судьи: «Подсудимый вчера во время прогулки во дворе тюрьмы кричал иностранным туристам: „Смотрите на советских заключенных!“» Беляков молчал. В дверях стоял неподвижный, как восковая фигура, с бесстрастным лицом среднеазиатского типа, охранник. Уже не помня, что идет суд, и как это бывало на семинарских занятиях в Литинституте, я в доверительном тоне заговорил с Беляковым, назвав его по имени — Георгием, на что судья протестующе крикнул: «Здесь суд, а не Литературный институт!»

Вскоре после суда я получил письмо от жены Белякова:

«Михаил Петрович, здравствуйте!

Я обещала написать Вам о решении суда, но сразу сделать этого не могла. А потом наступили дни ожиданий (а что скажет Верх. суд). И когда Верх. суд свое слово сказал, стала ждать встречи с Георгием. Наконец, и это позади. Теперь могу описать все.

Ну, Вы, наверное, знаете, что Влад. суд оказался очень щедрым и навесил 5 строгого. Верх. суд переквалифицировал статью на 1901 и навесил „трешку“ общего режима. Находится Гера сейчас в Юрьевце, в трудовой колонии — это в 30 мин. езды от Владимира. Амнистия его, вероятно, коснется.

Вчера я была там. Виделась с ним. Настроение неплохое, но выглядит неважно. Гера передает Вам большой привет и говорит, что год этот не является для него трагедийным и что он немало ему уже дал и дает еще больше. В лагере он не имеет возможности писать. А письма он может писать только родственникам. Если у Вас будет желание написать ему, то вот адрес: Владимир. обл. п/о Юрьевец, п/я ОД-1/5–6 Белякову Г. И.

До свидания. С приветом, Рита. 4.11.67».

По прошествии небольшого времени Беляков был сослан в Липецк. Увиделся я с ним через четверть века после того суда, в 1991 году. Он позвонил мне и попросил прочитать свой роман, который решил послать на какой-то литературный конкурс, объявленный «Литературной газетой». Я ожидал увидеть другого человека, не того, кого я знал прежде, но это был, на первый взгляд, все тот же Беляков, со своей знакомой мне смущенной улыбкой, внимательным, сквозь очки, взглядом. Но когда я стал читать роман, то с щемящим чувством понял: что-то сломалось в нем. Роман начинался с Лубянки, с рассказа о ее обитателях, но где все пережитое тогда автором, перевернувшее его жизнь? Отвлеченные, скучные разговоры чекистов, один из которых готовится, а затем совершает межзвездный полет, попадает в чудовищно удаленный от Земли мир иной цивилизации, живет там, хочет утвердить свои земные этические нормы, затем возвращается на Землю… Встречи с коллегами-чекистами, продолжение скучных разговоров. Одним словом, «научно-фантастический роман»… Вслед за этим я перечитал принесенную им по моей просьбе «Иванову топь», написанную почти тридцать лет тому назад, — и вздрогнул от ужаса скоротечности жизни и невозвратимости загубленного таланта.

Поделиться с друзьями: