Нашей юности полет
Шрифт:
Я спросил, какими были последствия доноса. Он сказал, что его очень похвалили, но не за его «чрезвычайное сообщение», а за точность и детальность в фиксировании имен, встреч, передвижений. И это его сильно разочаровало. Я сказал, что я имею в виду последствия для тех, на кого он написал донос. Он посмотрел на меня с недоумением.
— А какое это имеет значение? — сказал он сердито. — Речь ведь идет обо мне, а не о них. Деньги тебе плачу я, обедами тебя кормлю я, а не они. Но если уж это тебя так волнует, могу утешить: их арестовали, но гораздо позже, и мой донос, судя по всему, не сыграл в этом деле никакой роли. А жаль! Такой хороший был донос!
— Какова же в таком случае была цель вашего «особого задания»? спросил я.
— Этого никто не знает, — сказал он. — Может быть, проверка, может быть, тренировка, может быть, просто на всякий случай. Но это — не наше дело. Важно — как мы сами относились к таким «особым заданиям». Это теперь научились доносы облекать в благопристойную форму и делать их так, что не придерешься. А для
Палачи и жертвы
— Нет, — сказал я. — Меня не интересуют законы истории, историческая целесообразность и прочие объективные, не зависящие от воли людей явления. Меня интересуют мотивы поступков людей и их отношение к своим поступкам. Если вы хотите, чтобы я был Судьей, дайте мне возможность лицезреть отдельного человека, а не некую безликую историю.
— А отдельного человека не было, — сказал он. — Была история, и больше ничего не было, — вот в чем загвоздка.
— Но были же палачи и были же жертвы, — говорю я, — а они персонифицированы.
— Мир не делится строго на добродетельные жертвы и греховных палачей, — говорит он. — Я был палачом, но в качестве палача я был одновременно и жертвой. Я постоянно жил под угрозой ареста, как и многие другие. Я в любую минуту был готов потерять приобретенное благополучие и ехать в нищую, грязную, страшную глушь «поднимать», «выправлять», и всегда «любой ценой». Однажды меня арестовали. Но вскоре почему-то выпустили — и такое в наше время случалось. Хотя меня выпустили, сам факт ареста означал, что меня рано или поздно арестуют вторично, и тогда меня не выпустят ни в коем случае. Я знал, что меня ждет. Ну и что? Я работал с еще большим остервенением. Моя преданность Партии и лично Ему от этого еще более окрепла. Хотя я был под арестом всего несколько недель, за этот короткий срок в моем учреждении прошли собрания, на которых мои коллеги и друзья выступали с гневными разоблачительными речами и приводили многочисленные примеры моей вредительской деятельности. И что самое забавное, многие мои действия действительно легко было истолковать так. Ничего особенного в поведении моих друзей и сослуживцев не было — я сам не раз принимал участие в таких операциях. Мои родные тоже успели предать меня. Дети написали заявления в комсомольскую организацию, в которых отрекались от меня, клеймили меня как врага народа, просили оставить их в комсомоле, просили дать им любое опасное поручение, чтобы они «искупили свою вину». Жена настрочила в органы чудовищное письмо о моей враждебной деятельности. Когда меня выпускали на свободу, следователь дал мне почитать эти «документики». Мы повеселились на славу. Дома меня встретили с распростертыми объятиями, — признаюсь, у меня была хорошая семья, хорошая преданная жена и любящие дети. И я никогда не напоминал им об этих «документиках» — я был сыном своего времени и прекрасно понимал их. Я их не осуждаю. На работу я вернулся с повышением и такое бывало. А кое-кто из моих бывших «разоблачителей» был, в свою очередь, арестован как враг народа. И я сам принимал участие в собраниях по их разоблачению. Все это было в порядке вещей. Эмоции, конечно, возникали. Но совсем не по поводу несправедливости происходящего. Происходящее было справедливостью, высшей справедливостью. Сколько перед моими глазами прошло жертв, сосчитать невозможно. И палачей тоже. Скажу вам не в порядке самооправдания, а как человек, переживший все это: теперь судить поздно, а тогда судить было в принципе нельзя. Суд — это все-таки признак некоторого благополучия, устроенности. А в то время просто не было условий для суда — мы до него еще не доросли тогда. Теперь мы доросли до этого уровня, а судить уже некого: поздно. История уж вынесла свой приговор. Люди умерли или доживают жизнь, опустошенные. Судить вам надо самих себя, своих современников. А вы боитесь этого и судите прошлое: это теперь безопасно. Больше мужества теперь нужно для защиты прошлого, а не для осуждения его.
Палачи-жертвы
Настоящий коммунист
— Бытовые условия тогда были ужасные, — говорит он. — Мы не раз обращались в органы местной власти с просьбой помочь в каком-то пустяковом деле. Нам каждый раз отказывали. Я высказал откровенно все то, что думал по этому поводу, агитатору. Я был уверен, что он сообщит о моих настроениях в органы и меня сразу арестуют как врага народа. И не только меня. И отца заберут. И старшего брата тоже. Не может быть, чтобы он сам додумался до всего этого, так рассудили бы в органах, его наверняка подучили старшие. В мыслях я уже видел себя на допросе, высказывающим всю правду.
Но агитатор на меня не донес. Он выслушал меня. Сказал, что у меня здоровое пролетарское нутро, но что я многого еще не понимаю. И пригласил меня к себе домой.
— Почему он не донес?
— Потому что он был настоящий коммунист.
— Что это значит?
— Трудно пояснить. В общем, член партии с дореволюционным стажем. Сидел в тюрьмах. Участник Гражданской войны. Орден за Перекоп. Занимал пост в каком-то министерстве, а жил с семьей в небольшой комнатушке в коммунальной квартире. Ходил в старой шинели. Помогал людям «правду» искать. Он целый год возился с нашим делом, пока не добился своего. В тридцать восьмом его расстреляли как врага народа. Нам объяснили: мол, прикидывался, чтобы скрыть нутро.
— И вы поверили?
— У нас не было проблемы веры или недоверия. Нам достаточно было объяснения. Оно было нам понятно. Потом кто-то пустил слух, будто те наши письма не дошли до Самого из-за Агитатора. И мы возненавидели его.
— А почему его расстреляли?
— Потому что он был настоящий коммунист. Тут действует общий закон: те, кто делает революцию, уничтожаются после революции, ибо реальные результаты революции никогда не соответствуют их целям и их поведение не соответствует реальным условиям после революции.
— О чем же вы с Агитатором разговаривали?
— Обо всем. Он помог мне преодолеть мой душевный кризис. Знаете, в то время существовала негласно система опеки отдельных молодых людей со стороны старых членов партии. Иногда им поручали «поработать» с неустойчивым молодым человеком. А чаще они это делали по своему почину, какими-то необъяснимыми путями догадываясь о том, кто именно нуждался в их помощи. Эта форма идеологического воспитания исчезла, оставшись совершенно незамеченной и неоцененной писателями и теоретиками. А между тем ее роль огромна. Я того Агитатора до смерти не забуду. Он спас меня, направив на верный путь.
— В ваших записках нет ничего по поводу ваших встреч и разговоров. Не могли бы вы сейчас припомнить что-то?
— Это невозможно было записать и тем более запомнить. Часто это были просто молчаливые прогулки и чаепития. Один разговор все-таки вспоминаю в связи с этим. «Если мне сейчас скажут, что сейчас тебя расстреляем, говорил он, — и если бы я еще до революции знал, что меня ожидает именно это, я все равно жил бы и действовал так же. Пойми, дело не в последствиях и результатах революции. Дело в самой революции. Это была наша, народная революция. И наша с тобой задача — во что бы то ни стало продолжить ее, жить так, будто и сейчас происходит эта наша, единственная и неповторимая революция. Люби Его! Он — символ революции. Когда Он умрет, умрет и революция».
Любовь к нему
В записках внезапно прекратились упоминания имени Сталина. После предшествующих пылких проявлений исступленной страсти к Нему это показалось мне странным. Но мой собеседник уверил меня, что ничего странного в этом нет. Любовь к Нему в нем никогда не ослабевала. Он до сих пор бесконечно любит Его и абсолютно предан Ему. Но любовь не есть нечто такое, что вечно переживается в том же виде, как в самом начале. Любовь к Нему определила направление его жизни, установила рамки его личности, дала исходные стимулы. На этом ее роль кончилась. Она не исчезла, подобно тому, как начало жизни сохраняется в ее зрелом состоянии. И потом, что такое была любовь к Нему? Ведь Он — не женщина, не еда, не вино, не одежда. И не друг. И вовсе не Отец. Он был символом. А любовь к символу — это есть лишь определенная ориентация на Возможное, ожидание этого Возможного и желание его. Это было предчувствие неотвратимого хода жизни и принятие его. Это приняло форму любви. А когда началась сама жизнь в этом направлении, т. е. когда он добровольно ринулся в поток жизни, любовь к Нему утратила смысл. Гораздо больший смысл стало приобретать обычное человеческое чувство: ненависть. Но оно было человеческое. И потому оно не играло роли движущей силы их жизни. Движущей силой оставалась любовь, ибо она была в самом начале и в берегах их бурного потока. Иначе говоря, ее не было никогда в обычном человеческом смысле, и потому она не могла исчезнуть. «Ты меня понимаешь? — сказал он. — Я знаю, что это слишком мудрено для людей. Но поверь, я все это надумал сам. С той минуты, как меня арестовали, я только тем и занимался, что думал. Я кое-что еще похитрее этого надумал. При случае расскажу».