Наши знакомые
Шрифт:
— Откуда же Куприн знал ту жизнь, которая описана в «Яме»? — спросила Антонина.
Пал Палыч ответил, что эту жизнь в то время многие знали.
И заговорил о женщинах.
Антонина слушала его внимательно, стараясь скрыть ужас и отвращение, возбуждаемые спокойными фразами Пал Палыча. Он говорил равнодушно, глаза его холодно и спокойно глядели на нее сквозь толстые стекла очков, порой он маленькими глотками отпивал из чашечки горячий густой кофе или затягивался папиросой.
— Послушайте, — вдруг перебила его Антонина, — а вы сами… — Она покраснела и, чувствуя, как кровь приливает к лицу, быстро спросила — Тоже… бывали
— А как же! — Пал Палыч стряхнул с папиросы пепел и, любуясь смущением Антонины, мягко заговорил: — Они были тем же напитком или кушаньем, на которые я принимал заказы. Они полагались, как полагалась хорошая музыка, чистая, отглаженная скатерть, салфетки, хрусталь. Мне их заказывали, как вина, как десерт, как фрукты. Заказывали француженок, цыганок, полек, блондинок или брюнеток, заказывали дорогих или дешевых, грустных или веселых…
— А вы?
— Я служил и должен был делать все, что мне полагалось, — коротко ответил Пал Палыч, — а не рассуждать.
— Я не про то, — все больше краснея, сказала Антонина, — я про то, бывали ли вы сами с ними? С этими…
— Я мужчина, — спокойно сказал Пал Палыч, но, встретившись взглядом с Антониной, отвел глаза. — Я мужчина, — повторил он, — по моей должности мне полагалась казенная пища, вино, одежда. Я был холост, меня боялись мои подчиненные и заискивали передо мной, женщины тоже были моими подчиненными. Среди них было много красивых…
— Ну?
— Я жил с ними, — грубо сказал Пал Палыч, — это мне полагалось, и у меня не было оснований отказываться.
Антонина молчала.
Потом, когда молчать сделалось уже неудобным, она спросила, почему он не бросал свою работу.
— Она меня кормила, — спокойно ответил Пал Палыч? — я копил деньги на этой работе.
— Зачем?
— Мечтал.
Он улыбнулся и разгладил усы. Ей стало жалко его, она перегнулась к нему через стол и спросила:
— О чем, Пал Палыч?
Посмеиваясь, он рассказал ей о том, как хотел стать помещиком.
— И никто бы не знал, что я из лакеев, — кончил он, — понимаете? Никто! Я бы уж постарался. А теперь, — он развел руками, — лакеем был, лакеем и остался. Рьен, как говорят французы!
— Вы и языки знаете?
— Немного знал. Бывал за границей.
— Где?
— В Париже, в Лондоне, в Риме…
Он молча ходил по комнате, а она смотрела на него и вспоминала Аркадия Осиповича. Тот тоже бывал за границей. Сердце ее билось.
— Вы, может быть, и лягушек ели?
— Ел, — улыбаясь, он повернулся к ней, — а что?
— Просто так.
Она прижала ладони к горячим щекам и спросила, как едят лягушек: как раков или иначе?
— Иначе. У них только окорочка едят.
Чтоб он не увидел ее лица, она опустила голову. Он сказал ту же фразу, слово в слово. Потом она взглянула на него. Он не спеша наливал в стакан мадеру.
— Давайте выпьем, — сказал он, спокойно улыбаясь, — хотите мадеры?
— Хочу.
— Я напиться хочу, — призналась она, и глаза у нее блеснули, — можно, Пал Палыч?
Он развел руками.
Она пила много, мешала коньяк с мадерой, водку с вином, пьянела, растерянно улыбалась и старательно задавала вопросы для того, чтобы разговор вдруг не иссяк.
— Вы из крестьян?
— Незаконный.
— Как незаконный?
Нехотя он рассказал ей свою историю. Она слушала прищурившись, перебирала горячими пальцами бахрому шелкового
платка, порой робко поглядывала на его бледное жесткое лицо.— Человек человеку — волк, Тоня, — говорил он, — я прожил длинную жизнь, много видел, знаю людей не снаружи, а изнутри, и убежден в этом вот как. Отец мой — курский помещик Швыров — ни разу меня не видел и только из боязни огласки выдавал на мое содержание шестьдесят рублей в год. Много? Мать меня била. Злая была баба, развратная и скандальная, В трактире меня однажды пырнули вилкой за то, что я опрокинул стакан с чаем на колени гостю. Мазали лицо мое горчицей — я стоял молча, горчица разъедала губы, глаза… И ничего. Однажды заставили меня съесть стакан хрену с папиросным пеплом и даже с окурками. — Пал Палыч лениво усмехнулся. — До сих пор помню, как стоял навытяжку, задыхаясь от уксуса и хрена, плача жевал этот окурок и никак не мог проглотить, давился, меня тошнило, а люди сидели вокруг и смеялись.
Он помолчал.
— Ничего, съел окурок, получил десять рублей. За деньги все можно. Ну и сам, конечно, понемногу ожесточался, то есть это, пожалуй, неверное слово — ожесточался; вернее будет — успокаивался. Сделалось у меня железное лицо: бывало, что ни вижу — не действует, будто и не вижу. Очень это качество нравилось гостям. Оно и понятно: с одной стороны, ловкие услуги, а с другой — живого человека нет, один фрак с манишкой, руки в перчатках да лакейский номер. И пошли деньги, и пошла карьера…
— Страшно, Пал Палыч, — тихо сказала Антонина.
— Страшновато, — согласился Пал Палыч, залпом выпил оставшийся кофе и, поморщившись, предложил: — Довольно об этом. Давайте граммофон слушать.
Граммофон она слушала уже совсем пьяной. Растерянная улыбка блуждала по ее лицу, она потирала щеки ладонями и бормотала:
— Это вы верно, человек человеку — волк. Ужасно живем, ужасно! Дикому ни до кого дела нет. Вот у меня — подруги были, а теперь я одна. Совершенно одна. Никому нет до меня дела. Ведь это очень тяжело, Пал Палыч. И бессмысленно. Я в клубе, например, работала. И знаете? Ничего не вышло. Опять одна! Как вам это нравится?
Она коротко засмеялась и спросила, кивнув на граммофонную трубку:
— Кто это, Пал Палыч?
— Это Варя Панина.
— Та… самая?
Рассыпались шпильки, она легла на диван, чтобы собрать их, но глаза вдруг закрылись сами собой, комната сорвалась с места и помчалась во тьму, граммофон запел громче ж еще непонятнее:
Эх, распашел тум ро, Сиво грай ж шел: Ах, да распашел, хорошая моя!— Цыганщина, — догадалась Антонина, — это цыганщина, Пал Палыч?
Пал Палыч что-то ответил, но она не разобрала, что именно. Комната с лязгом и воем мчалась во тьме, кружилась, падала…
Ах, да, распашел, хорошая моя!Ей стало грустно. Никто не называл ее хорошей никогда. Это все песни, сказки, все это неправда! Она одна и останется одной навсегда, никто не будет с ней рядом, никто не наклонится над ней и не поцелует ее в губы, никому не нужны ее плечи, ее руки, тонкие и горячие, все то, чего никто в ней не знает, что скрыла она даже от Скворцова и что росло в ней, крепло, — нежность, страстность, преданность, покорность…