Наследство
Шрифт:
В слабо освещенном грязном коридоре, как обычно, уже стояло несколько сослуживцев, в их числе Григорий, Миша Гольдштейн, по протекции которого они все и устроились сюда, и трое других, уже не входившие в их круг. Разговор шел, тоже как и обычно, о политике. Григорий что-то доказывал. Остальные, белоголовые русаки, — один высокий, уже пьяноватый инженер и два практиканта, — отчасти удивленно, отчасти усмехаясь, — слушали этого мудреца. Гольдштейн, почти не слушая, ходил взад и вперед по коридору, эта болтовня его раздражала.
Вирхов остановился и тоже немного послушал, машинально кивая и глядя вслед шмыгавшим из двери в дверь лаборанткам, которые еще вчера были девушки, а ныне уже почти все обзавелись детьми или вышли замуж и, обабившись, полнели. У одной из них трехлетний мальчик, которого не с кем было оставить дома, играл
Все вместе они отправились в давно облюбованное соседнее стеклянное кафе, по-местному «стекляшку», где в тесноте и толкотне, среди местных забулдыг и офицеров какого-то военного учреждения, размещавшегося неподалеку, выпили несколько купленных по дороге и принесенных с собою бутылок сладкого розового портвейна; сбегали в магазин еще раз, перейдя уже на водку. Потом подошел Сеня Савельев, которому кто-то на работе сказал, что они здесь.
Остаток дня прошел в безделье, от этого на душе была легкая тревога, но рядом с ней и некоторое удовольствие. Всегдашним оправданием такого времяпрепровождения была для Вирхова, во-первых, мысль, что, слушая эти бредовые разговоры, какие-то невероятные, сбивчивые истории, он что-то запоминает, «узнает жизнь»: у него, как и у Тани, тоже была несколько лет назад идея написать роман, который начинался бы такими отдельными историями-новеллами из прошлого, лагерными или из времен революции, услышанными от тех же, с кем он сейчас пил, или от бабки. Затем, во-вторых, оправданием была радость общения, хотя никто не поверил бы, что общение с этими людьми может доставлять ему радость. Но в молодости, которую он не любил, ему было трудно общаться с людьми, он испытывал странное стеснение в разговоре со сверстниками. Года два назад это вдруг прошло почти совсем, он не мог понять отчего, и теперь наслаждался этим ощущением свободы и только недоуменно прикидывал, каким же он был прежде.
Правда, он тут же признавался себе, что эта радость общения теперь ему уже порядком наскучила, тем более что в последнее время он вдруг взял манеру напиваться (в сущности, так тоже обнаруживала себя его новая свобода, раскрепощение), по крайней мере настолько, чтобы назавтра ничего не помнить из услышанного, и, стало быть, оба его оправдания взаимно теряли силу.
Перебивая кого-то, он стал говорить Григорию о женщинах на работе, о том именно, что тип женщины-служащей, обабившейся, озлевшей, столь же характерен и целостен, как и устоявшийся литературный тип так называемого «гоголевского чиновника», только первый не получил еще настоящего отражения в литературе и потому не осознается как тип, — а про себя подумал, что жалеет, что не переспал в свое время с ними со всеми, найдя их для себя чересчур простыми, и не узнал их сокровенную женскую жизнь поглубже. Григорий, вероятнее всего, догадался об этом и ухмыльнулся. Вирхов немного обиделся, опять почувствовав себя несовершенным, как в молодости.
Он встал около девяти с твердым намереньем начать работать. Он вышел на кухню, удивляясь тому, как не мог вчера решиться на это, — соседи ни разу еще не приставали к нему, — согрел себе чаю и позавтракал тем, что дала ему вчера с собой бабушка, которая всегда давала ему что-нибудь с собой, даже в те годы, что он был женат и жил своим домом.
Потом он пересел за письменный стол у окна. Здесь было тепло, еще топили, высокий подоконник приходился на уровень его плеча, так что Вирхов видел только лес голых ветвей, уличная суета его не отвлекала, и было уютно.
Он выдвинул ящик стола и достал оттуда папку с полученной вчера от машинистки перепечатанной набело главой. Это не была глава из романа, «имевшего целью обнять всю Россию», это была глава того самого нового, начатого им лишь недели две назад сочинения, которое он стал писать под впечатлением рассказов Лизы, детской писательницы, о Наталье Михайловне и ее эмигрантской жизни. Что он хочет написать в итоге — рассказ, повесть или роман, — он так и не знал, фабула была ему по-прежнему еще не ясна; лишь приблизительно он представлял себе, что действие должно закручиваться вокруг любовной связи Натальи Михайловны и Муравьева, однако его сбивало с толку незнание, была ли на самом деле такая связь. В первый же день, когда Лиза принялась пересказывать
ему историю Натальи Михайловны, он поинтересовался: было ли, по мнению Лизы, у Натальи Михайловны что-нибудь с Муравьевым, но Лиза не взяла на себя смелость ответить утвердительно. Тогда же, еще в глаза не видав Натальи Михайловны, Вирхов начал наугад писать сценку разрыва Муравьева и Катерины, руководствуясь здравым соображением, что если его героям суждено-таки завязать новую связь, сперва они должны распутаться со старыми. Это как будто соответствовало реальному ходу событий, но относительно дальнейшего он продолжал быть в недоумении. Хотя теперь он наконец познакомился с Натальей Михайловной, по виду ее он не по нял, было там что-нибудь или нет, а Лиза, снабдив его некоторыми дополнительными подробностями, насчет основного также оставалась в неведении.Чертыхаясь, Вирхов попробовал вчитаться в перебеленный текст и не сумел: все это было написано слишком недавно, и острота восприятия у него еще не восстановилась. Раздраженный, он сунул папку обратно в стол, думая о том, что ему не следовало браться за тему, не завершив прежнего — о Хазине и его приятелях, обо всем том круге (ибо роман о России и был, конечно, прежде всего романом о Хазине и его круге). Но он потому и взялся за новое, что несколько времени тому назад вдруг с ужасом обнаружил, что и эти люди, и истории их прозрений внезапно отдалились от него, он охладел к ним ко всем, потерял способность, которой еще накануне считал, что владеет в совершенстве, — уметь отождествлять себя с другим человеком, входить в его роль, за письменным столом начинать жить его жизнью.
«Да, надо писать о Хазине, надо доделать то», — подбодрил он сейчас себя, пытаясь сосредоточиться, понять, чего же он хочет от них (своих героев), чем они перестали устраивать его, и все более ощущая, что меж ним и ими вырастает стена, преграда, которую он не в силах преодолеть: он не мог заставить себя быть двойником ни одного из них, наоборот, на месте каждого оказывался он сам, разрушая их жизненные связи, противясь тем действиям, которые предприняли бы они, и чувствуя к ним презрение за то, что они поступают так, без конца обманывают себя во всем и настолько не знают себя.
«Как удачно, что я познакомился с Таней! — в который раз сказал он себе. С неожиданным для себя умилением он вспомнил о Таниных округлых руках, услышал ее высокий пищащий голос, отдаваясь тому упоению, с которым она го ворила ему о неведомых николаитах и Ефесской церкви. — Поразительно, какая женщина», — повторил он опять, словно видя ее пред собой на кушетке и свой следующий визит к ней. Воображение, которое пять минут назад так предательски отказывало ему, вдруг распустилось, он уже видел себя рядом с ней, пытался прикоснуться к ней, ощутить, каковы должны быть на ощупь эти плечи и руки, и огорченно хотел понять, не слишком ли она стара для него. Невольно, морщась от досады, что срывается, он сравнил ее с девочками, что были у него раньше. «Нет, так нельзя, — остановил он себя, спохватываясь, что сидит, уже ничего не замечая, уставясь в чистый лист бумаги. — Надо писать о Хазине», — сказал он, беря карандаш и тут же оглядываясь на часы и утомленно размышляя: писать ли сейчас, по памяти, или лучше на сегодня отложить и поехать к тому же Хазину, посмотреть еще раз.
XIV
ОТЕЦ ИВАН
Отец Иван отпер, неуверенно всматриваясь в лицо гостя. Кажется, он решил, что Муравьев пьяноват, и убедившись, что это не так, как будто потускнел и чем-то обеспокоился.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Ничего особенного, — сказал Муравьев, удивленный такой встречей. — У меня к вам небольшое дело. Извините, что так поздно. Вы один?
Отец Иван кивнул. От Муравьева не ускользнуло, что он потускнел еще больше. Муравьев не понимал, чем это вызвано.
Муравьев знал его еще с довоенных времен. Отец Иван тогда только появился в столице, был живой, умный, любознательный и наивный провинциал. Муравьев, случайно познакомившись с ним, покровительствовал ему, считая его многообещающим молодым человеком. Тот был моложе его лет на десять. С началом войны отец Иван ушел в армию, был полковым священником, попал с русским экспедиционным корпусом во Францию, и они встретились с Муравьевым уже в двадцать втором году в Париже, где сдружились по-настоящему. Потом они опять не виделись года три и лишь изредка писали друг другу, а спустя время Муравьев, по письмам зная, что отец Иван тяготится парижской жизнью, завлек его в N.