Натурщица Коллонтай
Шрифт:
Начну с главного, что заставило меня сесть за бумагу, которую теперь уже не буду никуда отправлять по понятным объяснениям, но заведу специальную папочку, чтобы вышел дневник, как заведено у всех известных фамилий и делалось ещё с древних времён, став впоследствии доброй традицией в хороших семьях.
Я пишу тебе простые обычные письма, зато от всей души, в надежде, что силы добра и справедливости, за которые ты боролась всю свою жизнь, ознакомят тебя с моими посланиями неведомым мне путём, и ты будешь в курсе моих жизненных чаяний и происшествий.
Сразу скажу, чтобы больше не упоминать эту часть, как обидную и удивительную для меня, — была на улице и в доме, где ты проживала всё твоё время после возврата
А я всего-то и хотела узнать для себя, стоит в твоей квартире тот стол с ящичками и зелёным верхом, про какой я сама для себя придумала в детские годы, или нет его там и не имелось никогда. Скажешь, блажь сплошная это всё. Может, и так, но как вспомню свои же детские мечтанья про тебя, то хочется потрогать рукой хотя бы что-нибудь твоё, к чему сама ты прикасалась и на чём работала по ночам, когда писала книги и статьи.
Однако уже неважно, несущественно теперь.
Спросишь, как узнала про адрес? Отвечу — по случаю. Но об этом не сейчас, это требует отдельного рассказа, который расскажу тебе потом как-нибудь, мне надо ещё разобраться в факторах, которые меня столкнули лицом к лицу с тем случайным рассказчиком.
Спросила у тамошних, кто, мол, проживает теперь в нашей квартире. Сказали, племянник товарища Кагановича жительствует, а больше не знаем. Сам он тут бывает редко, а свет вечерами больше не светится, не горит.
Знаешь, мне от этого известия даже немного стало легче: это я про то, что наша квартира, если уж не мне досталась по переходу жилого имущества, то, по крайней мере, такой же знаменитой фамилии, из наших, из деятелей партии и правительства, а не какому-нибудь уроду с комиссионного магазина меховыми изделиями. Паша таких ненавидит, говорит, они воры по такой же самой пересортице. Не по крупе и мелочовке, как сортировала мама, и не по рядовому недовесу, а по самим мехам и изделиям. Оно легко, говорит, лапы за спинки переворачивают, а кусочками выдают за целое. Его мама покойная, сказал, скорнячила с малого возраста и всё ему показала на руках, как ложь и обман потребителя мехов происходит. И, поняв такое, он с детства на неправду завёлся, удивился, что вот так вот просто, без затей, внаглую, можно людям предъявлять одно, а швы класть совершенно в другом месте и маскировочно замотать поверху подкладочными шелками. Говорит, что с того дня, как узнал про шубные изделия, у него стало повышенное чувство справедливости и неприятие всех видов двойной человеческой природы. Так и посейчас у него, я уже, если честно, начинаю постепенно уставать от его пронзительной честности и бескомпромиссного подхода к правдолюбию и беспорочности.
Смотри сама, Шуринька. Позируем с ним, уже давно дело было, в пятьдесят седьмом, года три как минуло. Ну и совпало по классам и по времени: он в соседнем, я в соседнем. Он три класса подряд, и я три класса, идём ноздря в ноздрю, по-семейному, и домой потом должны вместе, хотя редко совпадает. Только он сидит, облокотившись об картонный куб, а я — поджав ноги под себя, в полной обнажёнке, и голову на плечо с затуманенным взором, так они меня просили.
Ну, закончили, звонок. Я за ширму, всё на себя, выхожу, и к нему, через стенку, забирать, домой двигаться, макароны кипятить. А он как сидел облокоченный на кубатуру свою, так и продолжает, будто не звонили. И все рисуют его, Пашу моего.
К преподавателю подхожу, интересуюсь, что, расписание, мол, поменяли,
на четвёртый час уехали? Он головой мотает, шепчет, что нет, не успели просто, а Паша мой предложил ещё час попозировать, поскольку поза ему по душе пришлась очень, и он пожалел тех, кто не успел.Говорю:
— Бесплатно, что ли, за так?
Он:
— Да, так получилось.
И глаза отводит от меня.
Я:
— А вам не совестно, что калеку используете в собственных интересах?
Он:
— Оплатой ведает бухгалтерия. Лично я такой же заложник прекрасного, как и ваш муж, Александра. Вы уж, пожалуйста, поймите нас, он и сам большой художник, и по духу и по самоей сути своей, и если желает того сам, то никто не вправе ему в этом отказать.
Ну, тут я завелась, честно скажу, разволновалась. Можно подумать, живём как баре с ним, поза лишняя туда, поза добавочно сюда — пользуйтесь, люди добрые, рисуйте, пишите, лепите, а мы стерпим, мы такие.
А мы-то другие.
Зубы сцепляю.
Я:
— А вы хотя бы в курсе, что мы Коллонтаи? Что с нами так вот нельзя просто, поди сюда, поди туда, кончил — пошёл вон? Вы понимаете, что мы — фамилия и что — имя?
Он в лице меняется и делается испуганным, смущённым. И я понимаю, что попала в самую верную точку, что представилась по полной программе и по значению и дала ему понять, как с нами можно, а как нельзя. Потом голос понизил, головой сокрушённо покачал и говорит, с виноватым видом, с сочувствием.
Он:
— Вы уж бога ради извините, Александра, что так вышло. Я не знал, клянусь, не ведал даже, что у вас горе сейчас такое. Я бы, разумеется, никогда бы не осмелился дать согласие на предложение вашего супруга, коли был бы в курсе вашей беды. Давайте прервёмся, милая, сейчас же. И ещё раз, примите мои глубочайшие соболезнования по поводу вашей невосполнимой утраты.
Я глаза вылупливаю, вообще перестаю чего-либо понимать; это он, думаю, про утрату доверия ко всему заведению, что ли? Или к Паше моему, раз поймала его на бесплатном леваке. И интересуюсь, но уже в лёгкой тревоге на всякий случай.
Я:
— А вы о какой утрате, я извиняюсь? Про неоплаченный час?
Он:
— Александра, я просто знаю это по случайности, от знакомых своих. Если вам это неприятно, тем более что, как вижу, вы вынуждены работать вместо того, чтобы заниматься скорбными мероприятиями, то считайте, что этого разговора не было. А Павла Андреевича я тотчас же освобожу от нашего класса.
Ну тут я уже вообще ничего не понимаю.
Я:
— Какие скорбные ещё мероприятия? Насчёт чего?
Он:
— Так насчёт батюшки вашего, Михаила Владимировича. Он ведь вчера, как я понял, скончался? Или позавчера, кажется?
И смотрит в ожидании моей реакции на свои слова, запсихую на него или соглашусь и приму его просительную интонацию близко к сердцу.
И тут я догнала, о чём он толкует. Он, верно, думает, что мой родной отец был всё ещё живой, а кто-то ошибочно сказал ему, что умер. Вчера или позавчера.
Я выдохнула из себя, освободила воздух изнутри и тут же успокоилась и даже улыбнулась после такой неожиданности.
Я:
— Мой папа, товарищ профессор, удостоился упокоения в шведском Стокгольме ещё в 1932 году. Так что соболезнования ваши я принять не могу по причине их полной бессмыслицы. А Павел Андреевич, коли уж он вам так нравится, пускай досиживает урок, я его за дверью подожду. И прошу вас больше так со мной не шутить, а то шутки такие плохо пахнут.
Он охнул тихонько и рот открыл отвечать и извиняться. Но только не успел, потому что я развернулась и пошла вон из аудитории.
А Паша мой, из того, что говорили мы с преподавателем друг другу, ничего не слышал, конечно, но глазами меня до двери провёл, оценивая и любуясь моей статью, торсом и всем полным видом в рост, я заметила.