Наваждение
Шрифт:
Ефим развернулся и от души закатал Фридриху оплеуху. Камердинер молча отлетел в сторону дивана, и как-то ловко присел, облокотившись на шелковую обивку.
Заспанный дворник удовлетворился ассигнацией и уверениями Ефима, что даже если он, барон Шталь, вор, душегуб или еще что похуже, так дворник его приметы и карету хорошо запомнил и всегда сможет полиции описать.
По лестнице Ефим бежал бегом.
Дверь, как и должно в полуночный час, долго не открывали. Ефим приготовился много объяснять, может, даже упрашивать, но двое, согласно открывшие-таки дверь, стояли на пороге, молча смотрели и ничего не спрашивали. Девушка держала в руке лампу. Свет отражался
– Простите меня, – Ефим чувствовал, как у него нервически вздрагивают губы и кончики пальцев. – Неужели я квартирой ошибся? Мне очень нужно Николая Неплюева видеть, мальчика-гимназиста…
– Он здесь… здесь живет, – сказал юноша.
– А можно мне?… Я все объясню…
– Вам его видеть нельзя, – вступила в разговор девушка. – Его тут нет. Он заболел.
– Заболел?! – Ефим, которому только что было жарко, затрясся в ледяном ознобе. – Чем? Когда?
– Да третьего дня, – припомнил юноша. – Мы не знаем, чем. Доктор сказал, что нужен покой, и лекарство прописал, вот мы его в имение отправили. Нас-то нету дома целыми днями, мы за ним присмотреть не можем. А в имении – мать, родные…
– А вы, простите, кто Николаю будете? – с трудом ворочая языком, спросил Ефим.
– Мы – не родные ему. Из Сибири сами, – объяснил юноша, и Ефим сразу разгадал странный акцент в его речи. – Софья Павловна нам покровительство оказала. Елизавета уроки в Консерватории берет. А я – в коммерческом училище… Нас здесь поселили, потому что так проще – и нам, и Николаю, и его родным. У него отец болен тяжело, мать при нем, они в городе не могут. Жаль, что и он нынче заболел… А вы…?
– Я… у меня к нему дело… из энтомологии… простите… Так, говорите, в имение? – Ефим неловко поклонился и выбежал вон.
Лисенок и Волчонок, согласно двигаясь, вышли на лестницу и проводили его глазами.
– Что такое «энтомология»? – спросила Лисенок.
– Кажется, про насекомых, – ответил ей брат. – Кока их собирает…
– Ночью? – спросила девушка.
– Гм-м…
Вернулись назад, в бестолково и беспорядочно убранную комнату. Елизавета села, открыла крышку пианино, сбросив тапки, нащупала голыми пальцами холодные педали.
– Ночь, сестра… – напомнил Волчонок.
– Да, – рассеянно согласилась Елизавета. – В нем так много всего… Ты заметил – он весь в сером? Как будто бы избегает белого и черного?
– Не заметил, но ты права. Он избегал всего. Но теперь… Мне тревожно за Коку…
– Да… Сразу две противоположных решимости в одном человеке… Это… красиво… Я не умею сказать словами, но я, наверное, могла бы с ним…
– Твоя судьба – музыка.
– Да…. Может быть, это оттого, что сейчас ночь. Ветер, шум, музыка… Мне показалось, что в нем есть что-то сверхъестественное… – Лисенок нажала на педаль и медленно взяла несколько аккордов.
– Он больше похож на дьявола, чем на ангела…
– Бог, дьявол – это всего лишь музыкальная тема. А играют ее, и каждый раз по-разному, миллион органов человеческих душ. И все. Это так просто, как ты не можешь понять?
Девушка откинула на спину распущенные волосы и заиграла тему ночного гостя. Музыка была исполнена долго сдерживаемой, но все же прорывающейся наружу страсти.
В квартире внизу коллежский асессор Митрофанов сполз с кровати, взял швабру, залез на стул и долго, с безнадежным выражением на лице стучал в потолок. Потом поймал себя на том, что стучит
в ритме Елизаветиных экзерсисов, тяжело вздохнул, кряхтя, слез со стула и пошел обратно в постель.Любочка легко убедила себя в том, что Софи, конечно же, уже знает. А как, собственно, еще можно было бы истолковать поведение проклятых собачонок? Софи же Домогатская никогда не была дурой, и замечала все до мелочей.
Любочка сидела на диване в гостиной, куда проводила ее круглощекая служанка и ждала. Нетронутая чашка с чаем стояла на столике. Некоторое время она крутила в пальцах серебряные щипцы для сахара, потом положила и их. Жизнь вдруг стала для нее нестерпимо страшна. Зашевелились всякие тяжелые вопросы и тени в углах. Впереди было пусто, холодно и мутно. Воздух стоял пыльный и неподвижный. Ощущалось чье-то невидимое присутствие. Любочка подумала о том, что это могла бы быть душа Ксении и поежилась. Где-то отчетливо тявкнула собака. Потом заскулила…
Любочка вскочила с дивана, топоча, пробежалась по комнате, заламывая руки. Звук собственных шагов на время успокоил ее.
Поднимаясь по лестнице, дергая ручку звонка, Софи представляла себе, как Дуня входит к нему, он помогает ей раздеться, греет замерзшие руки, дает чай, укладывает в постель… Ревности не было. Просто тупая тоска, похожая на старую мочалку и желто-красные круги перед глазами на черном фоне, напоминавшие традиционную хохломскую роспись по дереву.
Более всего хотелось упасть, не раздеваясь, на кровать, провалиться в сон без сновидений и спать долго… долго…
Ветер дул порывами – вздымал, как паруса, юбки у баб, закидывал воротники шинелей на головы, скидывал шапки у прохожих – и тут же стихал, и тогда снова падал вертикально мокрый, какой-то мшистый снег и светились сквозь него зеленовато-лиловые фонари. В зеленой мути качались лица. От ветра снег местами твердел, как алебастр, и едва ли не визжал от прикосновения.
Соня тоже едва сдерживала крик.
Все в этом городе казалось ей умышленным, противоречащим естеству. Она задыхалась. Но Милочка и Джонни жались к ней, и кричать, показать свой ужас было нельзя. Потому Соня кусала варежку и все повторяла, оглаживая плечи младших:
– Ничего, ничего…
То, что они заблудились, стало ясно почти сразу.
Милочке только казалось, что она знает, как добраться до петербургской квартиры. Но уже по приезде в город она стала путаться, говорить то одно, то другое. Пока были деньги, извозчик возил их туда-сюда, даже давал советы. Потом ему надоело, и он предложил высадить их возле полицейского участка. Соня отказалась, и ванька уехал, забрав все деньги и явно заподозрив странных детей не понять в чем. Денег больше не было. Стояла, поскрипывая и вздыхая, ночь.
В огромном балтийском небе, как на заднике сцены, тускло переливались звезды и, куда ярче, сверкали огни Петербурга.
Все время, как на сцене же, менялись оттенки. После зеленого вдруг золотел над всем, в морозной дымке, купол Исаакия, поднимался от мостовых желтый пар. Магия прямых, переходящих одна в одну улиц превращала прохожих в призраки, и обратно, угловатые тени – в людей. Железное решетчатое кружево кое-где было покрыто острыми иглами инея. Джонни трогал иглы пальцами.
С неба, прямо с подсвеченных, переливающихся жемчугом облаков, над черно-лиловой вереницей линий, шпилей и стен смотрело чье-то лицо с темными, внимательными глазами.