Не царская дочь
Шрифт:
— Девчонки, — кричала она, захлебываясь в смехе, — обязательно покатаемся на канатной дороге! Знаете, как страшно? Я уже пробовала!
А через неделю после поездки Оля уже лежала в гробу, одетая, как невеста. Я смотрела на ее белоснежный наряд, такой нелепый и ненужный на этом смертном ложе, и мне было жутко. Еще страшнее становилось от того, что Оля сделала все это с собой сама, и почему она так поступила — никто не мог понять.
В те дни я вдруг очень ясно осознала, что есть нечто такое, над чем человек не властен.
С тех пор я точно знаю, что эта встреча с Ней всегда происходит неожиданно, словно удар о какую-то преграду на полном и веселом ходу. Теперь всякий раз, когда мне случается радостно нестись куда-либо
Через несколько лет этот день повторился в моей жизни чуть ли не во всех своих зрительных и обонятельных подробностях.
…Идя за гробом, я смотрела тогда под ноги на хлюпающую грязь.
Мои бежевые туфли с черным рантом, которые недавно купила мать и которые так понравились подругам, теперь представляли собой жалкое зрелище: вязкая жижа покрывала их почти полностью. Темно-синяя юбка в складку при каждом шаге липла к ногам: она была мокрая от мелкого, густо моросящего дождя. Светло-голубая трикотажная кофточка — любимая, подаренная матерью «со своего плеча», которая так мне шла! — тоже была мокрой и почему-то пахла венками. Венков было много, и все они имели какой-то стойкий, тревожащий запах: то ли лавра, то ли самшита, а, может быть, хризантем, вплетенных в темно-зеленую листву.
Было скорбно.
Дорога от входных кладбищенских ворот до вырытой могилы оказалась длинной-длинной. Над похоронной процессией висело свинцовое небо, моросил дождь, громко кричали, носясь над могилами, большие черные птицы. Гроб несли на руках. Шли долго, пока, наконец, не установили его на краю глубокой ямы.
Началась гражданская панихида. Я ничего толком не слушала, но понимала, что все люди говорят об отце что-то хорошее. Какой он был растакой да разэдакий. Как правильно жил, как хорошо работал, какой прекрасный был друг и товарищ. Последнее, что я уловила, — как сильно он любил свою дочь.
На этих словах все обернулись в мою сторону. Я сжалась в комок, прячась за чьи-то спины, но кто-то все-таки исхитрился и выдернул меня за руку прямо на середину скорбного круга. Я оказалась у гроба.
— Прощайся с отцом, — шептали со всех сторон, а мне казалось, что я слышу громовые раскаты.
Подойдя вплотную ко гробу, я наклонилась. Вгляделась в бледное, восковое лицо. И — приложилась губами к холодному лбу…
Потом ехали обратно. Стекла автобуса были мутными, давно не мытыми, но я неподвижно глядела на проносящиеся мимо городские улицы, не совсем понимая, куда и зачем едет такое большое количество людей и какое все они имеют отношение к умершему отцу.
Я в ужасе представляла, что отец один остался там, на страшном кладбище, в черной сырой могиле. Все люди будут сейчас что-то делать, разойдутся по домам, лягут спать, а завтра, как ни в чем не бывало, придут на работу. А отец останется там. Навсегда…
Навсегда? Я не понимала этого слова. Завтра, через неделю, через год, через десять лет — этот отрезок времени я еще могла себе представить, и то с трудом. А вот слово «навсегда» мне осознать не удавалось.
Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны.
Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в «клозет», вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и
ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде.— Но зато, — смеясь, говорила мать, — Левка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти…
Я зашла в туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала.
Я плакала целый час, и никто не хватился меня — бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что «Виктор теперь уже никогда не споет своих песен». Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам — с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для 13-летнего подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все «файлы», в которых хранилась информация о ней.
Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное — не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И — чувства стыда за отца, ушедшего ТАКИМ способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день большого церковного праздника.
Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным?
Глава 5
О Седьмом Козленке и его слезах
Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти.
… Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице.
— Как ты не понимаешь, — с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. — Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? — Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он — красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук — сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а — настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя — как бездомного нашкодившего котенка.
— Ну, иди! — подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. — Иди, доня!
Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где почему-то пахнет лекарствами?
— А вот и наша девочка! — раздался вдруг знакомый голос.
Еще через минуту няня в неизменном белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях.