Не ходи за мной смерть
Шрифт:
– Ты чего, миленький, чего? – взволнованно спросила женщина. Поставила на скамейку подойник и подошла к Михаилу. Голос у того прорвался, как паводок через плотину:
– Мама, мамочка! Где ж ты была, мама? Веры нет! Аси нет! Они там, убитые. Мама, мамочка, и Саши нет, у румын она… – Всхлипывая, он встал с пола и, широко открыв глаза, подходил все ближе к женщине. Он терял рассудок:
– Мама, это я, Миша! Ты узнаешь меня, мама?
Женщина поняла, что причиной потрясения явилась эта шубка, которую она вместе с пуховым платком выменяла на отруби месяц назад у двух девушек.
– Успокойся, Миша, и мама придет, и Вера, и Ася. Успокойся. – Но он не слушал ее, будто ее не было в комнате, и никого не было. Безумными глазами он смотрел на оленью шубку, которую женщина растерянно накинула на стул у печки. Подойдя ближе, он потрогал рукав. Глаза его лихорадочно блестели, а лицо как восковая маска застыло в жуткой гримасе:
– Что ж ты молчишь, мама? Я же вижу, как ты плачешь. Мне вот сюда падают твои слезы. – Ладонь
– Пойдем, мама, пойдем…
Только на улице женщина смогла его догнать:
– Что ж ты, Миша, ушел и не позавтракал? – спросила она, догоняя его и пытаясь задержать, жестом показывая на дом.
– Нельзя никак нам задерживаться, тетя, нас очень ждут… – Не помнил Михаил, как он попал в крохотную хатенку с низким потолком и чуть заметными стенами. Она делилась на две половинки.
В первой небольшой стол, скамейки. Слева от входной двери – железная, с никелированными спинками кровать, застеленная козьими шкурами, а справа, в более светлом углу, икона Николая Угодника. И везде пучки разных трав, а под крышей крыльца – калина. Крупная сочная калина. Мише казалось, что здесь и не витал дух человека, а был мир цветов и трав. Настой запаха был настолько плотным, что, казалось, не воздух вдыхаешь, а пьешь крепкий настой разнотравья. Весь кошмар, который он перенес, остался в другой половине. Совсем темной, таинственной. Она с первой половиной соединялась маленькой дверцей. Не сгибаясь, в нее мог войти ребенок не более пяти лет. Если спросить мальчишку, что ему пришлось перенести в той глухой каморке, похожей на баню, он ответит, что видел страшный сон и орал от ужаса, пока совсем не сорвал голос. Трещали дрова в печи. Докрасна накалялись огромные круглые булыжники. Горбатая старушка с курносым пятачком, как у поросенка, плескала на красные камни разные отвары трав, и от этого густел воздух. Метались над лежащим на деревянной полке Михаилом разноцветные сгустки пара. Пар становился все гуще, и все чаще то там, то тут мелькала горбатая фигура с лохматой головой старухи. Пламя прорывалось сквозь сгустки пара, бросало по стенам и потолку страшные тени. Вот звериное обличье Матвеева. Потом чертовое колесо и раздавленная голова бабушки, которая что-то жуткое говорит хриплым, чужим голосом. Потом на Михаила глянули пустые, мертвые стекляшки дедушкиных глаз. Язык его вывалился изо рта, закрывая всю бороду. Рот был открыт так широко и безобразно, что жутко было видеть это, так жутко, что Михаилу казалось – там, под черепом, шевелится змеиный клубок. Змеи копошатся так, как однажды пришлось увидеть их в неглубокой, залитой солнечным светом яме. Тогда зрелище вызывало чувство гадливости и страха, а сейчас разрывающую тело, не унимающуюся боль. Клубок гадюк начал расползаться по вспыхнувшим стенам и потолку. Они ползли по завалу, где покоились сестры, и одна за другой влазили в круглые отверстия с фиолетовыми краями ран, у левой груди Веры и Аси. Потом две гадюки вылезли до половины, так и замерли, как две толстые палки, шипя и шевеля раздвоенными языками. И вдруг одна заговорила голосом Сыча: «Что ж ты, сюсек, не захотел утешить Гришу, теперь Гриша тебя укусит». Змея все ближе и ближе, а Михаил не может шевельнуться. Именно это обстоятельство взвинтило страх до немыслимой жути, и он закричал, кричал до боли в пуповине.
То ли гадюки испугались неистового, раздирающего душу крика, то ли страшного обличия старухи, только вдруг быстро-быстро поползли прочь по стенам и потолку, подгоняемые бормотанием и монотонным движением рук и всего тела старухи. Больше Михаил ничего не помнил…
Разбудил его полуночный шепот. Он открыл глаза, но на печи было темно и жарко. Сквозь тоненькую щель шторок, сквозь окно, заглядывала луна. Шептались двое:
– Мы ждэм, а його ныма и ныма, ось пишев… – Такой знакомый голос, а Михаил не может вспомнить, где его слышал. Потом голос женщины:
– Аксинья долго с ним возилась, говорит, что проснется здоровым. Вот он беспробудно спит уже четвертые сутки. Страх меня берет: а вдруг так и не проснется? Аксинья успокоила: «Сердцем чую, выздоровеет».
– Треба вирыть, тут вже ничим ны допомогты. Хай спыть хлопчик, як встане, приду за ным. До побачинья, Клавдия Григорьевна. Послышался шорох, потом скрипнула тихонько дверь. Сквознячок зашевелил шторки на печи, и на миг Миша увидел женщину. На плечи ее была накинута шаль. Словно водопад, на темнеющую шаль падали совершенно белые, до самого пояса волосы. Потом шторки сошлись. Дверь закрылась, и опять на печи стало темно и жарко. «Что со мной было?» – спросил он мысленно и пошевелил пальцами рук, словно хотел проверить, действуют они или нет. Затем приподнялся и сел. И вдруг вспомнил: да, он не мог ошибиться, это был голос Сивого. Подвинулся ближе и раздвинул шторки. Женщина так и стояла, задумчиво глядя на закрытую дверь.
– Верните его, пожалуйста! Я узнал его, узнал, узнал! – повторял Михаил, спускаясь с печи, словно это имело очень важное значение, что он узнал голос Сивого. – Он остался живым,
там, на горе Карачун.– Проснулся? Очень хорошо – и что узнал по голосу, еще прекрасней. Значит, все будет хорошо, – произнесла женщина так спокойно и так уверенно, что Мише ничего другого не осталось, как попасть в ее теплые объятия. Она нежно прижала его голову к груди. Сквозь ткань шали он почувствовал тепло особое, целительное, снимающее напряжение и неловкость. Он, обхватив руками ее тонкую талию, прижался к ней и беззвучно заплакал, не стыдясь своих слез…
Все прозрачнее туман над Черногорьем, и на самой высокой горе со смешным названием Марусин нос загорелось солнце. Село оживало. Скрипнула дверь самой крайней к лесу, и в полуоткрытую дверь выглянула Фрося Персикова. У Фроси полон дом детей, стариков и таких же, как она, женщин. Всех, кого выселили из зоны румынской позиции, загнали в Фросину хатенку. Не случись этого горя, может, Фроси и ее двум ребятишкам хватило бы продуктов до весны, а там крапива, щавель.
Но вышло все иначе. Все, что было, съели. Только ночью затихают дети, и только кое-кто во сне просит есть. А днем многоголосый голодный детский хор доводит до сумасшествия. Вот она и решилась на последний отчаянный шаг. В полуоткрытую дверь выглянула и, убедившись, что вокруг ни души, пошла в коровник. Там, еще вчера спрятанная в загородке от румынского глаза, лакомилась плющом Фросина надежда – коза Нюрка. Войдя в коровник, Фрося долго глядела на верстак, на полки для инструмента, на жирно смазанные дегтем тиски. Будто он – Федор – и не уходил на фронт и вот сейчас выйдет из загородки и спросит с теплой улыбкой, подкручивая черный ус: «Чего изволите приказать, Ефросинья Васильевна?»
– Зарезать последнюю козу, чтоб хоть на мгновение не слышать душераздирающие: «Мама! Кушать…» – словно ему, Федору, ответила Фрося и решительно верхней полки взяла острый нож, которым в лучшие времена Федор колол свиней. Потрогав лезвие, она пошла в загородку, но неожиданно остановилась, как вкопанная. В полутьме на нее стеклянно смотрела Нюрка. Ее рогатая голова с окровавленной бородой и шкурой висела на веревке, привязанной к балке крыши, на полу темнели кишки и маленькие, словно слепые котята, Нюркины плоды. Преодолевая страх, Фрося подошла ближе, и тут ее ноги подкосила жгучая боль. Она упала на охапку зеленого плюща. В отчаянии молотила кулачком жирные, мягкие листья, будто они были во всем виноваты. Спазмом сдавило грудь и горло, она не могла рыдать, только мычала, как мычат немые, и стонала, как стонала Нюрка, когда были тяжелые окоты. Потом прорвался голос. Долго плакала Фрося. Досталось всем: и Гитлеру, и Антонеску, и всей осатанелой сволочи, что словно чума свалилась на голову, с грабежами, насилием, расстрелами. Среди румынской рати были «вечно голодные». Они как тифозные бродили по селу из хаты в хату, хватая все, что на столе лежит, – горсть кукурузы, ложку мамалыги… Досталось и Федору, что бросил, что ушел и не ведает, как ей тут с детьми приходится: стиснув зубы, молчать и день и ночь думать, чтоб самой не сдохнуть от голода и детей уберечь. Наплакавшись, она немного успокоилась и пожурила себя: «Что ж я, дура ненормальная, упрекаю его – Феденьку. Может, его, кровинушки моей, и в живых давно нет. О Боже». Встав на колени и подняв заплаканные глаза к потолку, она молилась: «Сбереги его, Боже, и помилуй. Возверни с фронта кровавого. Не за себя прошу, Боже. Для детей малых, неповинных. Не дай им помереть, Боже. Верни кормильцев и прогони с земли нашей всю нечисть. Поверни, Боже, лик свой ясный к нам, забытым всеми, брошенным на погибель и бесчестье, Боже!»
Изложив свое горе и просьбы Господу Богу, Фрося встала на ноги, сняла Нюркину голову, развязав петлю, завернула ее в шкуру и пошла из коровника. Когда она вышла, ее внимание привлек огромный чугун. Положив на землю шкуру с Нюркиной головой, она наклонилась над чугуном и по следам жира на поверхности догадалась, где варилось мясо козы. Но откуда он здесь мог взяться? И мысленно по следу на траве, по прорехе в кустарнике, которую словно плугом пропахали, она провела путь, по которому катился чугун, и ее глаза зацепились за каземат, который прилепился на небольшой террасе высокой горы.
– Чтоб вы подавились, проклятые! Чтоб ваши кендюхи такими же чугунами повздувались!.. – проклиная, Фрося вскидывала небольшие свои кулачки, а возившиеся на террасе, у входа в каземат румыны делали вид, что не слышат ее и не видят, тогда она на румынском языке всыпала им пожарче. То ли слова брани их задели, то ли надоело ее слушать, только двое сняли штаны и показали ей худые, волосатые задницы. На этом инцидент был исчерпан. Положив шкуру с головой козы в чугун, она пошла в дом.
– Зачем ты, Фрося, зарезала козу? – помогая ей поставить на пол у печки огромный и тяжелый чугун, спросила Дарья Журба, молодая женщина. Даже тронутая голодом, ее внешность ласкала взгляд красотой и обаянием.
– Румыны зарезали. Это все, что осталось, – ответила Фрося глуховатым, надорвавшимся голосом. Десяток пар голодных глаз уставились на козью шкуру, а когда она развернулась и на пол упала окровавленная, с блеклыми глазами голова Нюрки, не выдержала и зарыдала восьмилетняя Оксана – дочь Фроси:
– Ой, Нюрочка моя, как же мы без тебя?! Я ж тебя кормила и поила, Нюра! – Девочка подошла и, присев на корточки, худенькой, с синими прожилками рукой гладила густую козью шерсть, и слезы катились по ее щекам. Только теперь и до малого, и до старого дошла крутая волна горя.