Не возвращайтесь по своим следам
Шрифт:
— Ну, ну?
— Да было всякое… Какое-то время бросались еще и туда, и сюда, всех богов развенчали, кого-то свергали, кого-то возводили, одно время якобы чуть ли не военная диктатура была, хотя и несколько завуалированная — чтобы Союз удержать… В общем, много было сумятицы. Но понемногу разум стал побеждать; то есть не разум тоже, а необходимость: есть-то людям что-то нужно было, и носить, и вообще — жить, а ведь люди уже хорошо знали, что в другом-то мире люди живут… Многое, я слышала, было — и с историей, и с географией… Но потом вроде бы пришли к одному выводу, который еще раньше был высказан, но не сразу его признали: что все время пытались строить новое — нового человека, новое общество, новое государство, — а строить-то его нельзя, в принципе нельзя. Потому что строить только неживое можно, оно не сопротивляется, дом и по скверному проекту можно построить — и он стоять будет, хотя жить в нем окажется наверняка не очень-то удобно. А общество — живой организм, а живое строить невозможно, гут в самом корне ошибка; его только растить можно, выращивать; конечно, можно ему предоставить
— Страшновато и непривычно. И все же…
— Конечно, страшно тебе: ты ведь тоже — выстроенный, а не естественно выросший. Тебя по палочке, по железке собирали, а внушали, что ты живой, что сам растешь и так только и можно… А ты оживи! Дереву ведь тоже жить страшно — его срубить, спилить могут, буря может сломать или с корнем вырвать…
— Дерево, да… — пробормотал Зернов. Он вспомнил, как на его глазах сломанное и давно уже исчезнувшее в первой жизни дерево поднималось, срасталось, высоко поднимало острую свою макушку. — Да, страшно. Но ожить — ох как заманчиво…
— Ну а теперь спи, — сказала Наташа. — Больше я тебе ничем помочь не могу. Даже и от завтрашнего собрания оградить тебя мне не по силам — и никому другому тоже. Ты только помни: ожить надо; это больно бывает, трудно, почти невыносимо, с испугами, с сомнениями — но ожить надо. И тебе, и всем. Повернуть. Чтобы жить по своей воле и под свою ответственность.
— Да, — сказал Зернов, размышляя. — Это так.
К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного — потому что в тот раз собрание кончилось позже, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того как собрание закончилось, он старался вести себя так, как будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, будто целый день только и ожидал того момента, когда сможет улыбнуться именно этому человеку, — однако так он улыбался каждому. И ему казалось тогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов — не такой, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее и политически грамотнее. Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, когда он оказался в потоке тех же событий, текших к своим истокам.
И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл, — потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал. Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек, вовсе не присутствовавший тогда на собрании, поскольку он в издательстве и не работал: Коротков, его отвергнутый автор.
Наверное же, что-то подобное все-таки было тогда: то ли Коротков случайно проходил по улице мимо, то ли поджидал кого-то у издательства, и Зернов, верно, перекинулся с ним несколькими ничего не значащими словами. А забыл об этом, надо полагать, как раз потому, что автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию просто не существовало. Тем не менее сейчас забытая встреча повторилась, и, значит, надо было поздороваться, протянув руку, и что-то сказать: ведь и тогда наверняка что-то было сказано, хоть два-три слова. Зернов хотел — и почувствовал вдруг, что и рука не протягивается, и сказать он ничего не может, и это означало, что в той встрече у него слов вовсе не было, разговаривать же мысленно, когда слова — никакие — не произносились, в этой жизни можно было лишь с человеком, с которым духовный контакт осуществлялся давно и постоянно: с Наташей, например; а с Адой или Сергеевым — уже нет. И вот Зернов молчал. Зато Коротков заговорил:
— Сейчас я только один могу вам сказать то, что, наверное, пригодится, когда будете выступать. Было много причин, по которым люди могли в ужасе повернуть время вспять; могло быть много причин, но на самом деле существовала одна только, и она-то и привела к повороту. Запоминайте. Никакой экзотики, никаких космических катастроф. Только цивилизация. Только истощение и отравление земли. Только невозможность больше жить на ней, когда стали рождаться лишь уроды и мертвецы. Только вымирание человека, сначала уничтожившего всю жизнь вокруг себя. Нет, не война погубила человечество; мир погубил его, мирная жизнь при нежелании или неумении подумать и остановиться. Вот причина. Вот от чего бежал человек в прошлое — в то время как
нужно было изменять настоящее. С сегодняшнего рубежа это сделать еще можно. И назад отступать по своим следам больше нельзя: вскоре человечество снова окажется слишком разрозненным, чтобы предпринимать глобальные акции — силы пойдут на то, чтобы понемногу разрушать мир, готовясь к сорок пятому году, когда половина планеты должна уже лечь в развалинах, — прежде чем начнут воскресать мертвецы… Сейчас, именно сейчас — и по той причине, которую я назвал. Вот что я должен был передать вам.Зернов хотел было поблагодарить — но все еще не было слов; а может быть, и самой встречи этой тогда не было? И автор, словно угадав вопрос, улыбнулся:
— Мы с вами тогда не встречались. И сейчас не должны бы по норме второй жизни. Но я уже не там. Я — сам — уже повернул. Не вы один пытаетесь, но мне вот уже удалось: у меня-то не было сомнений. Я повернул! Желаю и вам того же…
Мучительно хотелось сейчас Зернову задать один вопрос, и что угодно отдал бы он — только бы появились у него слова. Но он-то был во второй жизни и не мог ничего! Автор снова как будто угадал его желание.
— Не сомневайтесь: я не сам. Я от Сообщества. И, кстати, скажу вам: Сообщество — этот как раз те, кто, имея больше всего информации о прошлом, больше всего думает о будущем, о новом будущем, том самом, в которое нельзя вступать, не имея точного и, главное, рассчитанного по естеству, а не придуманного по догмам плана. Так что когда повернется — вы не будете в одиночестве, и я — никто из нас не окажется в одиночестве, потому что нас куда больше, чем они думают.
Кто — они? — опять-таки возник вопрос; но автор уже повернулся и пошел своей дорогой. Своей, — отметил Зернов с тяжкой завистью, — своей, а не предписанной… Он уходил, а Зернов все еще находился среди людей, торопившихся к издательству, и кланялся, и улыбался, и люди тоже улыбались и что-то говорили. Но глаза большинства смотрели на него с брезгливым презрением, а чьи-то — с откровенной ненавистью. В тот раз не было таких взглядов. Значит, не он один вспоминал и переживал все заново, оценивал и переоценивал каждый прожитый когда-то день, каждый свой шаг… Хотя, может быть, все обстояло значительно проще: все уже знали, что старый директор вернулся и будет работать долго, и можно было безо всякого риска высказать Зернову хотя бы взглядом то, чего он, надо полагать, заслуживал.
Ненависть — тоже сильное чувство. Только хватит ли его на пусть маленький, но все же взрыв? Короткову как-то удалось вырваться; но у него, надо полагать, своего внутреннего запаса эмоций и стремлений хватало, чтобы добиться результата. А ему, Зернову, нужен был конденсатор. Получится ли?
Так думал он, усаживаясь в зале, куда плотно входили и тоже садились прочие. Директор вошел, хмурый и ни на кого не глядящий: старый директор, по досиюминутному определению, сейчас он был уже единственным; того, другого директора, что желал Зернову всяческих благ, уже не было — теперь ему предстояло появляться в издательстве лишь время от времени в качестве представителя вышестоящей организации. Вместе с директором вошло несколько (в тот раз они вместе с ним выходили) наперебой говоривших что-то; тогда, видимо, его утешали, сейчас — поздравляли с возвращением. Наверное, от чистого сердца? Ведь не хуже других директоров был он, хотя и не лучше. Сейчас Зернов понимал это отлично, и если бы… Если бы не обязан он был сейчас выступить, и Время не заставляло бы его, то он, пожалуй, постарался промолчать, не высовываться: представлял, каково будет подниматься на трибуну под уколами и ударами все знающих, все понимающих взглядов… Нет, говорить придется. И начать с себя, чтобы ненависть раскалилась до предела, — а тогда…
Собрание началось. Немногочисленный президиум уселся за стол, люди подняли руки, потом прочитали проект решения и начали выступать. Зернов сидел, не вслушиваясь. Он знал, что его очередь — третья.
Предыдущий оратор умолк и сошел с трибуны, председатель назвал фамилию выступавшего. Тогда Зернов встал.
Ноги несли его вперед — к президиуму, к трибуне. Послышались разрозненные, неуверенные аплодисменты — ими в тот раз его проводили. Люди смотрели на него, и взгляды их были все такими же, или, пожалуй, жгли даже еще чуть сильнее. Зернов коротко перевел дыхание.
— Я вижу ваши глаза, — сказал он наконец, и чувство у него было таким, словно бросился он в прорубь. — Я знаю, что думаете обо мне вы, и знаю, что думаю я сам. Я сам — намного хуже, потому что думал о своей жизни больше вашего. Верно. И я не буду оправдываться, потому что оправдываться нечем и не нужно. Я скажу другое. Может быть, я хуже вас. Но не намного. Я в той жизни совершал подлости, в том числе и ту самую — в этот час, в этом зале; я один совершил — но один ли я хотел ее совершить? Нет. И среди вас немало хотело. Почему я, а не вы? Может быть, вам не предлагали; кто-то, может быть, испугался; кто-то постеснялся; кто-то не видел для себя выгоды. Но окажись в моем положении — большая половина из вас совершила бы то же самое. Я ведь помню, как вы смотрели на меня тогда, и во многих взглядах можно было прочесть вовсе не то, что сейчас, а другое — зависть: вот ловкач, опять успел высунуться, все рассчитал, а мы, дураки, снова прозевали…
Это не оправдание, коллеги. И не обвинение. Я просто говорю о факте: не очень-то много все мы отличались друг от друга. Сейчас вы ненавидите меня. Да, я заслужил это. Но возненавидьте хотя бы ненадолго и сами себя: ведь если предложение вносил я, то голосовали за него вы — и было оно принято единогласно, ведь только что все мы до единого подняли руки все за него же. Вы молчали, да, но вы не спорили, не возражали, вы даже не воздерживались; вы тоже были за! Так давайте ненавидеть друг друга! Хотя бы на час, на два…