Не возвращайтесь по своим следам
Шрифт:
Он внутренне усмехнулся: выходит, полезно — вызывать ненависть к себе? И тут же поправил сам себя: полезно — если ты хочешь меняться к лучшему. Подниматься, а не падать в мире духа. Отношение других позволяет тебе понять подлинную меру твоей неприглядности. И действовать соответственно.
Значит, правы были те, кто ему советовал.
Значит — возможно.
Может быть, уже вообще все возможно? Например — встать и уйти, не дожидаясь трех часов, когда закончится собрание?
Он попытался встать, не особенно, впрочем, веря в успех. И оказался прав в своем неверии: тело ему не повиновалось. На этот раз оно действительно вело себя как безжизненный макет. Только руки сами собой поднялись и задвигались, чтобы вяло поаплодировать новому оратору.
Но это не огорчило Зернова. Главное он теперь знал: со временем можно не только спорить — его можно одолевать. Что-то он уже сделал. Да, самое тяжелое наверняка еще впереди. Но начало положено. Родить, — утверждался в своем Зернов, — выносить и родить куда труднее, чем зачать.
Когда в голову ему пришло это сравнение, он почему-то сразу же подумал об Аде.
Если время снова повернется, то вначале оно, как и предполагали все, кто об этом думал, пойдет по тем рельсам, по каким уже пробежало раньше. До той поры, о которой рассказывала ночью Наташа: поры, когда можно будет выбирать новые пути.
Значит, встречи его с Адой снова повторятся. Но не так, как во второй жизни. Сейчас была безнадежность — тогда снова будет надежда. И ребенок родится.
Только мне, — с надеждой подумал он, — надо будет как-то так исхитриться, чтобы не умереть так не вовремя. Ничего, теперь я знаю. Тогда поздно спохватился: думал, как и большинство, что такие вещи с кем угодно могут произойти, а не со мной, никак не со мной. А теперь — знаю. И постараюсь сделать все вовремя. Перехватить. Когда еще можно будет спасти.
Сейчас Ада все еще ненавидит меня. И нелегко будет сделать так, чтобы чувство это вновь сменилось на противоположное. Но надо все-таки это сделать…
И хотя до трех часов оставалось еще много времени, а с трех нужно было досидеть еще до половины десятого, до конца рабочего дня, Зернов подумал, что время это промелькнет незаметно.
Он покинул издательство последним, но далеко не сразу направился к дому: волей-неволей так должно было произойти, в прошлой жизни он вышел из дому на самой зорьке и долго бродил по улицам, тогда еще не решив окончательно: выступать на собрании или нет и если выступить, то что же именно сказать. Время, все еще остававшееся сильнее него, несло его по магистралям, заставляло сворачивать в переулки, останавливаться, неожиданно поворачивать назад — и думать, думать, и видеть, и замечать многое, мимо чего он раньше прошел бы, не обратив внимания.
Он не отдавал себе отчета в том, что, в сущности, это было его прощанием со второй жизнью, странной и противоречивой, все еще могущественной, но уже обреченной, потому что на свете было много Зерновых, которые впервые всерьез задумались над своей жизнью и очень, очень захотели прожить ее заново — так, чтобы не приносить другим людям, окружавшим их, столько горя, сколько успели в прошлой своей жизни. Вторая, обратная жизнь текла вокруг, а он уже примерялся к тому, как повернется то, что он видел сейчас, в новой, свободной и просторной жизни, чью неизбежность он уже четко ощущал, хотя и не мог бы назвать день и даже год, когда она наконец наступит.
Зернов вдруг остановился от неожиданно пришедших мыслей: — Вот я выступил и сказал то, что думал, что хотел сказать. И даже не заметил сам за собой одной странности. Может быть, впервые в жизни я перед этим не подумал: а кто мне это разрешил? Кто позволил? Почему я не спросил чьего-то согласия, как делал всегда в первой своей жизни? Да, конечно, меня побуждали к этому, подсказывали — но ведь те, кто делал это, не начальниками мне были, я от них во второй жизни никак не зависел и имел полное право не посчитаться, не прислушаться к их пожеланиям, отказать. У кого спросил я позволения? Только у самого себя. У того во мне, наверное, что называется совестью, то есть тем проявлением духа, которое живет в нас, как компас, всегда указывающий, в какой стороне льды и в какой — теплые моря. В прошлой жизни я всегда спрашивал — если только мне не успевали дать указание прежде еще, чем я задавал вопрос. Но нужно ли было спрашивать? Если ты идешь и видишь, что горит дом и в нем, охваченном пламенем, мечутся растерянные дети, — разве побежишь ты искать кого-то, у кого можно спросить разрешение или хотя бы выяснить мнение: спасать? Или оставить все до прихода пожарных, потому что в твои функции не входит — спасать детей? Нет, ты, не рассуждая, бросишься к ним, и тебя не остановит даже мысль, что для тебя самого это может кончиться просто плохо или даже совсем плохо. Бросишься… Но разве мало в прошлой жизни было пожаров, в которых зримое или незримое пламя пожирало то, что нужно было спасать, а ты не бросался, и очень многие — и такие, как ты, и лучшие даже, чем ты, — тоже не бросались, но ожидали если не команды, то хотя бы знака, показывающего, что спасать дозволено. Разве вся наша жизнь не была таким пожаром, в котором гибли великие ценности — материальные, а паче — духовные, а мы — хорошо еще, если ждали разрешения, а то ведь и приплясывали, потирая руки: ведь как горит, а? Это ведь только у нас может так гореть, все прочие — куда им, кишка тонка, у них и гореть-то вовсе нечему, они только гнить способны, зато у нас — пламя до неба… Раздували мировой пожар, ненароком сгорали сами — и радовались, и искали — а чего бы еще подбросить, чтобы не погасло… А когда поняли наконец, что тушить надо, спохватились: а вода-то где? А вот она, вода, в которой одной нефти столько плавает, что она и сама горит… Жгли природу, самих себя жгли, и дух синим дымом взлетал, чтобы
рассеяться, и пахло гарью… Нет, правильно я сделал, что разрешения не спрашивал, а схватил ведро и кинулся; одним ведром воды пожара не потушишь, но тут и другие могут подбежать…Да, за детьми полезешь в огонь, не размышляя, схватив за горло страх свой, который, конечно же, станет тебя цеплять за руки, за ноги, за что попало и вопить: «Не твое это дело, не твое, если и не полезешь — никто с тебя не спросит, это ненаказуемо — не полезть в огонь, пощадить хотя бы свою жизнь: самого себя спасти от возможной гибели в огне, под какой-нибудь обрушивающейся горящей балкой». На бегу придушишь страх: дети ведь! А я разве не из-за детей полез? Разве не было у меня детей в пожаре? Много. Наташа. Ада. Сын ее — и мой. Старший сын: Костя. И его Петька, мой внук. Всем нужно было — из огня, из дыма — на волю, на свободу. Петька там, видишь ли, большим ученым стал, очень большим. Там. Моя вина? Моя. Но и не только. Собаку выдрессировали на людей бросаться — одна ли собака виновата? Или те, кто учил? Ее ведь можно было выучить и спасать людей, находить их в беде. Собака не виновата. Но я не собакой был, а человеком — и я виноват, но и они тоже. И пусть в новой прямой жизни Петька опять станет таким же — но тут, дома; неужели у нас нельзя? Надо сделать так, чтобы можно было. Коротков до своих книг не дожил; разве нельзя сделать так, чтобы дожил и еще больше написал? Можно. И сделаем. И разрешения испрашивать ни у кого не будем. Сделаем — потому что только так и стоит жить заново…
Зернов вышел к скверику. Несколько десятков деревьев росло здесь раньше, потом были они вырублены, потому что место оказалось уж очень удобным, чтобы построить большой дом с импортной сантехникой и бдительным швейцаром подле лифтов. Сейчас дом успели уже разобрать, и срубленные когда-то стволы были уже привезены, и выкорчеванные пни лежали — каждый подле своей ямы. Да, конечно, сейчас, во второй жизни, пройдет совсем немного времени — и оживет сквер, пни укоренятся, стволы восстанут и прирастут, и появится травка, и будут по утрам и перед сном выгуливать здесь собак, хотя и табличка будет висеть, прямо запрещающая это (мы любим нарушать законы по мелочам — может быть, потому и принимаем безмолвно, когда другие, могущие, нарушают другие законы очень даже крупно). Оживет скверик во второй жизни. Но в той, новой, которую я жду, может быть, мы просто не позволим его вырубить, чтобы дом построить; просто встанем и скажем: ищите-ка другое место, здесь — занято, здесь — жизнь, жизнь убивать запрещено раз и навсегда, на любом уровне…
Лавируя между ямами и лежащими стволами, Зернов вышел на проспект. Небольшая процессия ехала: автобус с черной полосой и несколько «Москвичей» и «Жигулей». Еще один вернулся из небытия, и тоже благодаря второй жизни. Как и я, — заметил Зернов. Довод в пользу второй жизни? Но ведь, наверное, в новой, будущей, можно и так дело поставить, в конце концов, чтобы люди не умирали раньше времени, — научиться лечить как следует и обзавестись всем тем, что для этого необходимо, — и клиниками, и инструментами, и медикаментами — новейшими и старыми, давно забытыми, природой данными? Не обязательно ведь убегать в прошлое, чтобы восстановить то хорошее и разумное, что в нем некогда было. Зато в новой, нормальной жизни можно думать и о том, чтобы смерть когда-нибудь и совсем победить, — а во второй, если ее сохранить, так и будут всегда уходить, исчезать дети…
Насчет детей Зернов подумал потому, наверное, что взгляд его упал на ребенка, лет пяти паренька, которого женщина — мать — вела за руку к троллейбусной остановке — из детского садика, наверное; мальчонка упирался, и Зернов уловил обрывок разговора. «Да не хочу я, — писклявым голосом убеждал мальчик, — подите вы с вашими лошадками, мне сейчас нужна установка по холодному синтезу, мы там в свое время одну проблемку не могли решить…» — «Какую, Валечка?» — спрашивала мать голосом, каким говорят с детьми. «Да ты не поймешь, мама, ты же не физик; вот сейчас мне пришло наконец в голову, как ее решить, мне не детский садик твой, будь он проклят, мне институт сейчас нужен, проверить надо, эксперимент поставить, мне с химиками срочно нужно связаться…» Они разминулись с Зерновым, он перестал их слышать. Дети, — подумал он, — мне как-то раньше не пришло в голову: детство-то мы у них отняли нашей второй жизнью, их и в младенчестве взрослые, серьезные проблемы преследуют, никуда не дают уйти — нет детства, мы же все, возвратившиеся, всю жизнь — старцы… Нет, такой мальчишка должен в лошадки играть, с «конструктором» возиться, ну — на дисплее какие-нибудь игры учинять, а о холодном синтезе пусть думает, когда вырастет, — а он и не вырастет больше… Должно быть детство, и сумасшедшее отрочество должно быть, когда уже хочешь мир съесть, как яблоко, а оно еще для тебя зелено, и лезешь на стенку… И юность, когда весь мир из одного состоит: из девичьих, женских ног, бедер, глаз, губ, грудей; нормальная жизнь должна быть…
Он шел и шел. Из чьего-то раскрытого окна доносился несусветный треск, скрежет, шипение, белиберда: кто-то включил транзистор, как делал, наверное, каждое утро в прошлой жизни, и из динамика лезла музыка пополам с речью навыворот; шла запись, а не живой голос, и все воспроизводилось, без участия сознания, задом наперед, так что понять ничего нельзя было. Ничего, ничего, — успокаивался Зернов, — вернется нормальная жизнь, и можно будет включить радио — и услышать не визг и скрежет, а настоящую музыку и голоса…