Недоподлинная жизнь Сергея Набокова
Шрифт:
— Странно, — сказал Герман. — В такой час там никого быть не должно.
— Так это гном, — прошептал я. — Маленькие уродливые изваяния, которые я видел в здешних садиках, оживают ночами.
— Не смейся. В деревне и вправду верят, что гномы — потомки Нибелунгов. Говорят, что они обитают в горах, в гротах за водопадами. Ты еще увидишь груды камней, сложенные местными жителями, чтобы ублаготворить их. Возможно, ты этого пока не заметил, но здесь все пропитано волшебством.
— Герман, — сказал я, — мы же не верим ни в гномов, ни в Нибелунгов и ни во что подобное.
Он усмехнулся:
— Конечно, не верим. И все-таки мне хочется понять, что за шум мы услышали. Пойду взгляну.
Однако коридор оказался пустым.
41
По
Два дня спустя Герман постучал в мою дверь.
— Ты зря потратил время, — сказал я ему. — Я принял решение. Будь добр, отнесись к нему с уважением.
Он улыбнулся. Чудесные глаза его ни на миг не отрывались от моих.
— Для чего же и нужно время, как не для того, чтобы его тратить? Вопрос только в том — как? Да и в любом случае, я прекрасно понимаю, что решение принял не ты. Я, быть может, и провинциал, однако провел в Париже достаточно времени и уже разобрался, что здесь к чему. Я решительным образом не желаю пасовать перед каким-то пакостным восточным цветком. Конечно, это бич Божий и я нисколько тебя не виню. Я даже Кокто не виню.
Он всего лишь один из многих рабов этого бедствия. Так или иначе, я навел кое-какие справки. В Мёдоне есть больница, которая готова принять тебя хоть сейчас, — если, конечно, ты согласишься поехать туда со мной.
Он говорил с таким спокойствием и твердостью, что все мои внутренние бастионы рухнули и я заплакал. Герман обнял меня, я обнял его, оба мы, стоя на лестничной площадке, заревели в голос, прерываясь лишь для того, чтобы похохотать, и я увидел, как консьержка высунула на поднятый нами шум голову из своей двери и тут же втянула обратно.
— Скажи, что ты согласен, — попросил он по прошествии нескольких минут.
— Да. Да, конечно, вне всяких сомнений. Поедем сейчас же, тут и думать нечего.
— Внизу, — сказал Герман, — нас ждет такси.
Я уложил чемоданчик, мы спустились на улицу. Как и обещал Герман, у тротуара нас поджидало «такси Марне». За рулем его сидел не Олег Данченко.
Все страшные рассказы Кокто о его лечении оказались правдивыми. Запоры, понос, бессонница, ночные кошмары, холодный пот. Слабительные, клизмы, электрические ванны. Врачи были бесчувственными скотами, медицинские сестры — грубыми мерзавками, санитары — садистами… и каждому и каждой из них я бесконечно благодарен. Мне выпали на долю и другие тяжкие испытания — пять месяцев австрийской тюрьмы, к примеру, — боюсь, впереди меня ждут еще и худшие, однако благоволение и милосердие Божии, которые я познал в той больнице, помогли и помогут мне претерпеть все. И даже нынешний мой презренный страх не внушает мне ни тени сомнения в этом.
Я провел в лечебнице восемь недель. Посетители в нее не допускались, однако почту я получал. От мамы я, по очевидным причинам, происходившее скрыл, но Герману сказал, что тайны из моего лечения делать не следует.
Его послания — очаровательные короткие записки, иногда сопровождавшиеся забавными рисунками, — я получал по два, а то и по три раза на дню, а помимо него поддерживал постоянную переписку с моим двоюродным братом Никой и американцем Алленом Таннером. Последний понимал, что с Челитиевым ему вскоре придется расстаться, но продолжал — по привычке, я полагаю, — сообщать мне обо всем, что происходило в жизни его любовника, как о событиях из ряда вон выходящих: Павлик пишет сцены из жизни цирка; Павлик вновь открывает для себя секреты фуксина; Павлик читает Горапполона и перечитывает «Каббалу»; Павлик не забыл сказанное Кокто на его последней выставке:
«Это не живопись, а составление головоломок». Мне все это было не интересно.Кокто не написал мне ни разу, разочаровав меня; впрочем, я знал — у него свои сложности: он сидит в Тулоне, курит вместе с Дебордом и Бераром опиум и скорбит по поводу продолжавшегося финансового crise [133] , который окрасил его веселый мир в серые тона. Согласно Герману, Кокто надулся на меня, не посетившего январскую премьеру его «Le Sang d’un Po`ete». То, что я лежал в это время в больнице, разницы для него не составило. «Выбраться оттуда ничего не стоит, — сказал, по словам Германа, Кокто. — Для чего же и существуют простыни, как не для того, чтобы связать из них веревку и спуститься по ней из сколь угодно высокого окна?» Не знаю, правда ли это, — вполне возможно, что Герман уже тогда начал принимать меры к тому, чтобы избавить меня от влияния Кокто. Если это и так, я его прощаю.
133
Кризис (фр.).
Из лечебницы я вышел в марте, чудесно обновленным. Я мог мочиться, не испытывая никаких затруднений, нервы мои успокоились, зрачки пришли в норму, половые потребности тоже. Герман увез меня в Матрай, и мы провели там немало спокойных недель. Мы совершали прогулки по зеленым долинам и каменным кряжам. Когда потеплело, забрались в горы на головокружительную высоту, и перед нами открылась зазубристая панорама Альп, сравнимая по красоте лишь с тем, что я видел, поднявшись на аэроплане над болотистым Сомерсетом.
Герман расспрашивал меня о моих ранних годах, заставляя вспоминать и то, что давно укрылось в глубинах моей памяти. Он вспыхнул от гнева, когда я поведал ему о докторе Бехетеве и его «лечении». Он смеялся, слушая мои рассказы о подвигах «Абиссинцев с левой резьбой».
Единственным, о ком я не упомянул ни разу, был Олег. Несколько раз я подходил к самому краю этой пропасти и заглядывал в нее, но спрыгнуть так и не решился. И чем больше рассказывал я Герману о моей жизни, тем труднее мне становилось вернуться назад, к тому, что я непонятно почему опустил.
Темы Володи Герман из деликатности не касался, чувствуя мое нежелание бередить рану, нанесенную мне нашим разрывом. Зато мой отец волновал его воображение. Много и жадно читавший об истории и политике, Герман предлагал мне написать биографию Владимира Дмитриевича Набокова. Кто, в конце концов, мог бы сделать это лучше, чем я?
Идея Германа привлекала меня, однако приступить к исполнению задачи столь благородной мне мешала врожденная леность.
Под конец лета я возвратился в Париж, чтобы привести в порядок мои дела. Обсудив все с Германом, я решил обменять тяготы и невзгоды столицы на тихую провинциальную жизнь. Разумеется, сомнения на сей счет у меня имелись, но я любил и — что, возможно, более важно — меня любили, как никогда в моей жизни. Сказать по правде, последнее меня отчасти пугало. Я столь долго искал именно таких отношений, а, найдя их, обнаружил, что дышать мне стало труднее. Мне не давали покоя слова отца Маритена: «Переносить любовь Божью бывает очень тяжело. И подумайте: в раю ничего, кроме любви Божьей, не будет. Возможно, поэтому столь многие тратят свои земные жизни, делая все, чтобы избежать этой пугающей перспективы».
Иными словами, происходившее со мной было репетицией. И потому я все-таки набрался храбрости и пошел к Олегу. Погода в тот день стояла жаркая. Я поднялся по узкой лестнице на пятый этаж и не без трепета постучал в дверь. Ответа не последовало. Радость вспыхнула в моем сердце — испытание откладывается! Что ж, по крайности, попытку я предпринял. Я постучался второй раз, потом, для верности, третий — и дверь, словно в страшной сказке, отворилась.
Он не мылся и не брился уже несколько дней. Райки его глаз были по-прежнему великолепны, но зрачки уменьшились до размера булавочного острия. Увидев меня, он, похоже, страшно обрадовался — любовно обнял и осыпал мое лицо грубыми поцелуями.