Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нефть

Иличевский Александр Викторович

Шрифт:

Троллейбус. Я решил, что перед отлетом непременно сам отправлюсь к Фонаревым.

Троллейбус тронулся дальше, и я подумал, что начинаю чересчур пристально относиться к происходящему.

Далее я еще осудил себя за это, и чтобы как-то поправиться, решил для начала навсегда поселиться в троллейбусе. Тут же в салоне, как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются. Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно, ведь они целый день — так что дух захватывало — катались среди белого и голубого! Тихо и

ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках лежит голая Оленька Фонарева. Дети тоже ее заметили и спрятали от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось, взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя. У меня сжимается сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к стеклу и вдруг замечаю, что троллейбус убыстряет ход. Мальчик берет Олю на руки, прижимает к себе… Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая, масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит голая Оленька и мажет мне медом хлеб. Я медленно и вкусно съедаю бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает, снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за шею, перебираюсь к ней — на закорки. Оборачиваюсь: молоко недопито, его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.

Она уносит его из комнаты.

Стакан, постояв, вдруг начинает бешено вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на стекло. Я перестаю видеть из-за потеков — и оказываюсь внутри.

На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками на коротких рукавах марлевых теннисок. Но до меня очередь не доходит. На развилке маршрутов усик пантографа слетает с высоковольтной колеи, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая на дыбы троллейбус. Некоторые остаются ждать возобновления движения, но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться в троллейбусе.

Глава 4

ФОНАРЕВЫ

Очередь. К открытию я опоздал, но и до открытия очередь уже существовала. Очередь есть всегда, когда имеется нужда, удовлетворяющаяся только в порционном виде. Время, например, тоже очередь, поскольку события — порционны, то есть по своей природе взаимно исключают происхождение друг друга.

Встал в конец недлинного, но медленного хвоста. Впереди — двое взбудораженных чем-то военных, без фуражек на мокрых, прилипших к челкам лбах; женщина с капризным от недосыпа младенцем — бедняжка, весь в зудящей от комариных укусов сыпи; дядька в соломенной шляпе, из-под полей которой пижонства ради торчит специально не оторванный клочок артикула. Еще дальше: черно-белый хасид (шикарная шляпа — Сатурн) с упакованной в парик женой и детьми, — они азартно перебрасываются кусочками беззаботности, еще чуть-чуть — и хоровод запустят.

Деловитая физиономия кассирши, готовящейся начать торговлю полетами, протирает ветошью окошко. Сзади подходит человек с грустно-наглым, как у какаду, видом: в руках — книжечка стихов Хлебникова. Мне интересно, спрашиваю: где продается? Вместо ответа — небрежно:

— Ты крайний будешь?

Стоя в очереди в кассу, думаю: 1) о том, как вернусь обратно в Москву и чем мне придется там сразу заняться: а) обратиться к Пете за рассказом о Фонаревых; б) составить и отнести запрос в „Инюрколлегию“ (это на Тверской, в том же доме, что и Театр Ермоловой: у входа парит увитая стремительным курсивом гравировки латунная табличка, начищенная до прозрачности, в которой — если двинуться справа налево — взбегает от Кремля и развертывается панорама ул. Горького; рядом — бар „Марс“, где в буфете вкуснейшие эклеры, а на втором, питейном, этаже — как медсестры, ласковые с симпатичными мальчиками проститутки из соседнего „Интуриста“ надменно тянут в соломку жидкое золото из бокала с навешенной на край маслиной); в) начать подготовку к сдаче „теорминимума“ по квантовой механике, так как скоро начало семестра и пора бы позаботиться о своем поступлении в теоргруппу, — во время учебы припрет нагрузка; г) на третий день, 10-го, пораньше утром, отправиться сюрпризом в Домодедово, чтобы встретить то свое впечатление, с которым я прошатался

вчера весь день по городу, — она упомянула дату своего возвращения в Москву, после которой я мог бы ей позвонить.

Также я думаю: о том, 2) как мне следует себя вести у Фонаревых, и мне кажется, что я уже придумал; и о том, 3) что я сейчас вижу свою ночную гостью, появившуюся из нахлынувшей невесть откуда сутолоки пассажиров: слоняясь, она забрела-таки на вокзал (бродяг к вокзалу притягивает инстинкт невозможной подвижности, как к раме оконной — пылинки) и теперь, увидев меня, подбежала и тянет за запястье.

Поразмыслив, вспомнил совет отца и купил ей билет — со скидкой для школьников. Строго сказал, чтоб ждала меня во дворе моего дома в двадцать два тридцать. Кивнула. Когда мы, съев по половинке гяты в привокзальном буфете, расстались (любопытно вертясь во все стороны, кратко исчезла в толпе), я подумал, что она может и не знать, что такое „двадцать два тридцать“.

Фонаревы. Фонаревы — наши родственники. Мой прадед приходится родным братом ихнему предку. Фамилии у нас разные, но это отдельная история. (На мой вопрос — „Почему Фонаревы, а не Короли, или Кенарь?“ — отец ответил: „Потому что от фонаря.“)

Хотя и родственники, у нас всегда с ними были настороженно прохладные отношения.

Повелось это с давних пор; конфликт произошел из-за эфемерного наследства моего прадеда. Важные подробности этого столкновения мне еще только предстоит узнать от Пети — моего брата. На прошлой неделе он вылетел в Москву, — так же как и я, получив некоторые указания от отца.

Какие именно — мне неизвестно.

Семейные тайны передаются нам только по достижении какого-то определенного возраста или этапа развития.

Благодаря своему старшинству, Петя меня в этом смысле опережает. Вообще, наши с ним планы и дела с самого рождения были перпендикулярны.

Фактография мне пока что почти неизвестна.

Знаю только, что было де некое наследство, юридическая тяжба о котором в конце 50-х оказалась частично подвешенной, в первом своем раунде решившись в пользу Фонаревых.

Знаю еще, что у нашей семьи есть какой-то важный козырь, который, по-видимому, как раз сейчас пришла пора пустить в дело. (Сейчас, направляясь к Фонаревым, — я вчистую блефую, разыгрываю самодеятельность: мне этот козырь не известен.)

Впрочем, возможно, отец намеренно воспользовался моим решительным любопытством и сам спровоцировал мой выпад, оставив мне в распоряжение целых два дня — вторник и среду: ведь я мог бы вылететь еще сегодня днем, с учетом того, что дело не терпит отлагательства, а вторая половина четверга и пятница — довольно сомнительное время для расторопных действий.

Но, возможно, он лишь хотел, чтобы я этим своим походом к Фонаревым восполнил свое вчерашнее отсутствие при разговоре.

Как бы там ни было, мне ужасно не терпелось самостоятельно войти в соприкосновение с семейной тайной. С тайной, которая время от времени в виде аномальных, зашифрованных непонятностей проступала каким-то полупроницаемым, но притягательно родным облаком, прикосновение к которому четко табуировалось старшими. (То, что Петя с недавних пор к ней причастился, меня чрезвычайно беспокоило.)

Всего только год назад, во время нашего прошлого приезда в Баку на летние месяцы произошла такая сцена. Отец входит на веранду, держа в руке вскипевший чайник, и резко обрывает своего брата, который все же был вынужден начать отвечать на мои посыпавшиеся вопросы, которые я, себе же на удивление, вдруг стал способен, хотя и попадая часто впросак, формулировать. Это было действительно трудно — составить вопрос неизвестно о чем, ответ на который, собственно, и был, по крайне мере наполовину, самим этим вопрошанием. (Впрочем, дядя больше мычал, без конца препинаясь вводными: „видишь ли“, „знаешь ли“, — и мучительно затягивал фразы, тем временем раздумывая, как бы не плеснуть лишнего.)

В тот раз моим последним вопросом, на который дядя так и не успел не ответить, был такой: „Почему прадеду в октябре 1918 года пришлось уехать в Америку?“

История семьи меня всегда занимала ужасно. Вплоть до восхищенного возбуждения, отдававшегося зудом в кончиках пальцев. Однажды, сквозь такой зуд я пролистывал случайно оставленный на журнальном столике особо чтимый семейный фотоальбом. Обычно он запирался в сервант, потому что рассматривать его полагалось только в присутствии взрослых. Наконец дошел до заветных страниц с дагерротипами Иосифа Розенбаума. Весомая красота, роскошная борода, сюртук, парабола цепочки, плюс какая-то странная смесь, с одной стороны, патриархально жесткого выражения, а с другой — некоего щегольства, которое для меня заключалось в наличии фрака и пышного галстука. На следующей странице открылся портрет его жены — Генриетты Эпштейн. Представьте ужасно красивую женщину, но с выражением лица как у недотепы, что только придавало ей шарму… Вглядевшись, я обмер — и кинулся в гости через полгорода к двоюродной своей бабуле — Ирине. Влетев к ней, чуть не зашиб дверью кошку Масю, пал на колени: „Казни, но расскажи!“

Поделиться с друзьями: