Неистощимая
Шрифт:
– Траххх! – страшно ударил гром. – Траххх! Траххх!
Юнкера бежали, прикрываясь портретами Темнишанского. А как же-с на поле боя? – позвольте нам спросить, дорогие мои, – при настоящих ударах артиллерии? Тоже побегут? Но это так, кстати, это в сторону. Тем более, что дамы на мостовой, поднимая мокрые юбки, визжали, перекрывая грозу и все ее громовые удары – дамы, брошенные кавалерами своими, не знали, куда бежать, но побежали и они – туда, куда указывал комиссарским перстом Полубояров. Единственно мужественный, собственною своею персоной Николай Гаврилович Темнишанский, как скала, недвижимо стоял посреди хаоса, устроенного политическим конкурентом и безостановочно протирал, и протирал, и протирал пенсне носовым платком.
Поверх голов Красин прекрасно видел, как прямо по людям к трибуне подкатила черная карета с четверкой вороных – откуда у них у всех именно вороные? – еще успел подумать Красин; лошади трясли ушами под ливнем. Это уж, воля ваша, выходило совсем как совершенно дурацкое какое представление. Он что, Херман, знал, что будет
Херман вместе с Окурковым и мадам Облаковой-Окурковой, с Ольгой Платоновной, а также с каким-то молодым человеком в нахлобученном котелке – с котелка потоками лила вода молодому человеку прямо за шиворот, тот не обращал ни малейшего внимания на этакое небольшое обстоятельство – все они, значит, мгновенно попрыгали внутрь кареты, как сказочные оловянные солдатики в коробку, следом, уже на ходу, на подножку вскочил еще один молодой человек, тоже в котелке, кучер хлестнул по лошадям, те с места взяли галопом, и карета покатила с площади прочь; в последний раз мелькнули притороченные сзади в неимоверном количестве чемоданы, и вмиг карета исчезла, словно бы фантом. За каретою, смешно подбрасывая толстую задницу в седле, проскакал Полубояров и тоже исчез. И ни одного человека из встречающих более не осталось на площади, только несколько корчившихся под ливнем еще живых раздавленных, несколько неподвижных тел да всеми забытый Темнишанский, лидер Движения. Одиноко стоя словно бы в центре еще не созданного мироздания, Николай Гаврилович непоколебимо продолжал протирать пенсне.
Молния прошила небо. Трахххх! – ударило с верхотуры. – Траххх! Темнишанский в этот миг собрался надеть пенсне, но выронил его и затоптался на месте, тыча руками в воздух – без очков он ничего не видел; встал на колени, бесполезно нашаривая невидимые стеклышки в потоках воды; струи, кипя, обтекали его ноги, словно опоры моста. Красин было дернулся туда, к пустой трибуне, но он не мог оставить Катю. Слава Богу, тут подбежали чуть не десяток человек – один безуспешно боролся на ветру с зонтом, наконец, бросил зонт в сторону, – подбежали, значит, раненых подхватили и понесли, а Гаврилыча бегом повели прочь. Слава Богу! Слава Богу! И тут же в единый миг небо вычистилось, ни облачка не осталось на нем, и мгновенно вновь оказалось над головой прекрасное летнее утро. Правильно Красин-то предсказал.
– Je dois changer imm'ediatement. Emmenez-moi. [39] – как ни в чем ни бывало, распорядилась Катя. Словно бы Красин, значит, не понимал, что Кате немедленно нужно домой и словно бы не собирался ее провожать!
Увы. Увы! Катиному платью пришлось высохнуть на ней самой, без стирки и утюга. Так вот сложился этот непростой день, дорогие мои. Любимая синяя Катина «амазонка», всего лишь второй раз надетая ею сегодня, более никогда в жизни, кроме нынешнего дня, не послужила ей, и мы можем признаться, что сама судьба замечательного платья, платья чистого шелка, платья с золотыми и серебряными вставками, с оборками, отворотами, с чудовищного размера тюрнюром, платья с перламутровыми, серебряными и золотыми пуговицами – судьба синего платья станет известна только лет через сто пятьдесят… Когда ни самой Кати, ни Красина, ни волшебника Хермана, ни героического Темнишанского – никого, кто случился сегодня на площади Финляндского вокзала, не останется на свете. Ну, чуть меньше – через сто сорок лет… Подождем? Это совсем скоро, госпо… Это совсем скоро, дорогие мои. Сто сорок лет – совсем немного, уверяю вас. И Катя словно бы оживет для нас тогда, как только мы узнаем о судьбе синей «амазонки». Но это не сейчас. Не сейчас.
39
Мне нужно переодеться. Проводите меня. (франц.)
А за полчаса до страшного ливня Александра Ивановича вынесли из вагона на руках. Он держал, не снявши перчаток, цилиндр и трость и слегка размахивал ими, будто бы дирижировал встречающими. Сильно состарился за годы своего отсутствия в России Александр Иванович Херман, но выглядывал бодрым и веселым и непрерывно улыбался в бороду; а что ж тут сейчас – плакать ему, что ли? Был во фраке с малиновым жилетом и поблескивающим бархатным пластроном к жилету в тон, с жемчужною булавкой. Да-с, вынесли, значит, Александра Ивановича из вагона. Но прежде подкатили к тамбуру ковровую дорожку – не попали к поручням-то, вернее – машина не попала так, чтобы, вставши, к раскатанной дорожке аккурат бы угадать с тамбуром вагона, в котором ожидался Александр Иванович. Проехал вагон саженей пять мимо. Бросились – которые переносить дорожку, не скатывая другой раз, а прямо-таки таща конец жестко вытканной красной ленты вслед за двигающимся еще поездом, которые же – скатывать, чтобы раскатать вновь к нужному-то месту дебаркадера; столкнулись лбами, телами, руками.
– Господа! Господа!… – Господа нынче в Москве, милостиcдарь! А тут товарищи! – Да что ж это!.. Это! – Руками-то!.. – Господа! – Nettoyez vos mains! – Faut d’abord rouler, puis les d'eployer! [40] – Идиот! – Что-с? Как вы изволили? – Cochon! De porcs cochon! [41] –
Да заносите, заносите, Господи, Боже мой! Останавливается ведь! – Господа! Господа! Товарищи! – Да заносите ж! – Подлец! Vous n’^etes pas digne de participer `a la Go! [42] – Ты руки убери свои! Гусь! – Как вы изволили? – Я изволил сказать, что ты гусь. Гусак! Гоголевский гусак! – А вы подлец, милостидарь! Мерзавец! – Да заносите, Господи!40
Уберите руки!.. Отойдите, дайте же развернуть! (франц.)
41
Свинья! Свинская свинья! (франц.)
42
Вы не достойны участвовать в Движении. (франц.)
Наконец победили те, которые желали тянуть ковер, не сворачивая; потащили к вагону.
– Друзья! Ммать вашу! Уйдите же с дорожки! Дайте перенести! Неужели непонятно?!
Хермана, значит, вынесли на руках и потащили к выходу, в начало перрона. За Херманом, никем уже не замеченные, самостоятельно вышли поэт Окурков в сером дорожном плаще и таком же сером цилиндре, как у Хермана, и, добавим тут, в точно такой же седой словно бы присыпанной перцем бороде, как у него, как будто они с Херманом были однояйцoвые близнецы; вышли, значит, Окурков и мадам Облакова-Окуркова, которая, как было известно общественности, жила на самом деле не с мужем, а с Херманом – тоже в сером же дорожном плаще и маленькой шляпке на затылке, подколотой чуть не аршинной золотою шпилькою; мадам встала в вагонной двери и вздернула носик – где встречающие? Нет. Нету!
Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.
– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере. По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны. – Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!
Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – прямо скажем, дорогие мои, – неимоверные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка. Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: «Все, господа!» – скажем, значит, и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»
Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.
– Que fait-il? Que fait-il maintenant? [43] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu’il fait? Je ne vois pas d’ici! [44]
43
Что он делает? Что он сейчас делает? (франц.)
44
Ну, скажите мне, что он делает? Я не вижу отсюда! (франц.)
– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.
– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!
Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.