Неизвестная война. Правда о Первой мировой. Часть 2
Шрифт:
Общественность верила только критическим голосам и никогда не верила правящему классу, который, вдобавок, не озаботился создать парламентскую проправительственную партию европейского типа. Это была ошибка лично царя. Судя по ряду мемуаров, ему вплоть до февраля 1917 года казалось, что всем оппозиционным политическим партиям противостоит незримая партия возглавляемого им народа, которая бесконечно сильнее всех и всяких оппозиционеров (его отец, Александр III, говаривал: «Я царь крестьян»). Согласившись на создание формальной монархической партии, монархия, чего доброго, уравняла бы себя с какими-нибудь кадетами или октябристами.
При отсутствии правящей партии все существующие партии были, хоть и по разным причинам, но оппозиционны власти – одни в большей степени, другие – в меньшей. Перекос получался воистину уникальный. Не было и по-настоящему официозной печати. Газета «Правительственный вестник» авторитетом не пользовалась, она печатала распоряжения правительства, отчёты о заседаниях Совета министров, таблицы тиражей, идеологическая же публицистика не была её жанром, журналисты в ней были слабые.
Хотя названные газеты могли временами выступать с охранительных позиций, в целом все они тем или иным образом опасно «раскачивали лодку», особенно во время начавшейся вскоре войны. В силу какого-то умственного вывиха тогдашние журналисты и редакторы были неспособны это понять. Русская печать, как писал без тени раскаяния в своих мемуарах кадет И.В. Гессен, «с возрастающим ожесточением» вела «партизанскую войну» с властью.
Актуальное в 1913-м, актуально, увы, и сегодня. Размышляя о 20-летии Перестройки, Виталий Третьяков сформулировал, среди прочего, три совершенно замечательных вопроса. Цитирую: «Нужно ли слушать русскую интеллигенцию при проведении любых реформ, тем более радикальных? Если нельзя, то как нерепрессивными методами заставить её замолчать? И вообще – чем занять интеллигенцию во время реформ?.. Мысленно, не для публики, отвечая на поставленные вопросы, я всякий раз вынужден давать ответы, которые принято называть циничными». Вопросы Третьякова, понятное дело, риторические. Ответ на первый из них ясно читается во втором и должен звучать примерно так: «Ох, нельзя – неадекватность этой публики, помноженная на зычный голос, способна ещё раз пустить страну под откос».
Правда, нельзя не отметить и то, что 1910-е годы привели часть радикальной интеллигенции в чувство, подтолкнув её к пересмотру прежних взглядов. Мания выискивать вокруг себя одних лишь мракобесов, «царских приспешников», черносотенцев, «глуповцев» и т. д. пошла на спад. Хотя эта тенденция так и не победила, всё больше людей «из общества» начинали находить в своём отечестве положительные черты, отдавая дань происходившим в нём переменам, начиная ценить то, к чему их отцы ещё были равнодушны. Подобными настроениями пронизана почти вся культура Серебряного века, но особенно содержательный пласт позитивных оценок и описаний мы встречаем в мемуарной литературе. Обратное зрение помогло многим людям с запозданием разглядеть в образе ушедшей России то, что они, увлеченные выискиванием её изъянов и пороков, не сумели вовремя увидеть и оценить.
Закончу словами Бунина из «Окаянных дней»: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»
Геннадий Постнов
О социальной психологии в России во время Первой мировой войны по материалам мемуарной литературы
Почти целый век Первая мировая война вытеснялась из общественного сознания России и становилась «неизвестной», «забытой». В современной научной литературе главное место, как правило, занимает анализ вопросов военных, экономических и политических. Именно поэтому ментальный, культурологический опыт Первой мировой нуждается в изучении и освоении исторической памятью.
Об этом опыте вдумчивые современники в своих мемуарах оставили поразительные свидетельства.
Запись от 2 августа 1914 года в «Петербургских дневниках» Зинаиды Гиппиус: «… в корне лежит Громадное Безумие». В июле 1917 года Максим Горький писал в «Несвоевременных мыслях»: «…Главнейшими возбудителями драмы я считаю не «ленинцев», не немцев, не провокаторов и темных контрреволюционеров, а более злого, более сильного врага – тяжкую российскую глупость». Василий Витальевич Шульгин, человек острого ума, выдающаяся историческая личность, находившийся в самой гуще событий, уловил «дух времени» Первой мировой войны в России: «…совершается что-то трансцедентально-иррациональное…» То есть, нечто (а что именно?!), парадоксальное и имеющее запредельный смысл, и одновременно вопиюще бессмысленное. Шекспир заметил, что всякое безумие имеет свою логику. Так в чем она для России той поры?
Своего рода массовое сумасшествие захлестнуло страну в первые месяцы войны. «Война была встречена с каким-то восторгом, опьянением», – пишет в «Моих воспоминаниях» внук декабриста, князь Сергей Волконский. Зинаида Гиппиус: «Все уже сошли с ума». А вот что говорит о настроениях начала войны в своей «Книге воспоминаний» великий князь Александр Михайлович: «…все они были способны линчевать того, кто осмелился бы в эти ответственные дни проповедовать умеренность». «Нельзя было найти ни одного нормального человека… был отслужен молебен, который сопровождался чтением Манифеста об объявлении войны. Толпа кричала ура, и чувствовался подъем». Знаменитый книгоиздатель Михаил Васильевич Сабашников описывает в «Воспоминаниях» эпизод отправки на фронт: «Солдаты держались молодцевато. Пели песни. …А для придания отбывающим бодрости струнный оркестр пиликал на перроне «Боже, Царя храни». В «Воспоминаниях» Павла Николаевича Милюкова лаконично и, очевидно, излишне сдержанно определяется умонастроение начального периода войны: «Как принята была вообще в России война 1914 года? Сказать просто, что она была «популярна», было бы недостаточно».
Чем более горячим был эмоциональный
всплеск широких масс, тем больше холодной рассудительности требовалось со стороны правящего слоя. Так и высказывается П.Н. Милюков в момент покушения сербского террориста до объявления Россией войны: «При явной неготовности России к войне – и при её сложившемся внутреннем положении, поражение России мне представлялось более чем вероятным, а его последствия – неисчислимыми… Нет, чего бы это ни стоило Сербии, – я был за «локализацию». Т. е., никак нельзя России ввязываться в войну. Николая же II подхватила волна всеобщего ажиотажа. Александр Михайлович свидетельствует: «В разговоре со мною у него вырвалось признание, что он мог избежать войны, если бы решился изменить Франции и Сербии…» Заметим, что Божьему помазаннику изменяет решимость и руководствуется он при принятии судьбоносного решения не объективной истиной, т. е. страхом Божьим, а страхом людским, боязнью кому-то не понравиться. И одновременно желанием понравиться народу. Об этом здесь же говорит Александр Михайлович: «Наверное, за все двадцать лет своего царствования он не слыхал столько искренних криков «ура», как в эти дни. Наступившее, наконец, «единение Царя с народом» очень радовало его».Зная, падением в какую трагическую бездну обернулось это опьяняюще ослепляющее «единение» народа и вождя, невольно поражаешься истинности Слова Божьего: «Оставьте их: они – слепые вожди слепых, а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму» (Мф. 15:14). Умнейший Сергей Волконский, не потеряв ум среди всеобщего нарастающего безумия, ещё в момент бурных событий понял: «Могло бы и не быть большевиков, но большевизм все равно был бы…». Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой тоже это понял и пишет в своей книге «Минувшее»: «Всё неуклонно шло к большевизму…», т. е. к рабству под красным знаменем, на котором красуется: свобода, равенство, братство.
Эйфория начального периода по мере отрезвляющих провалов на фронте сменялась депрессией. Сергей Евгеньевич Трубецкой описывает характерный феномен социальной психологии того периода. «Я совершенно ясно помню… гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда. …Я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступлением. Но тогда реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я как никогда ощущал, что что-то «фатальное» нависло над Россией: злой Рок витал над ней… И такое ощущение было тогда далеко не исключением, наоборот, оно было очень широко распространено. Относились к нему, конечно, по-разному, в зависимости от политических вкусов и убеждений: иные радовались, другие – страшились, но все так или иначе – «ощущали»…» Чувство абсурда, обреченности и бессилия начала февраля 1917 года описывает Зинаида Гиппиус: «Записываю факты, каковыми они рисуются с точки зрения здравого смысла и практической логики. Кладу запись «в бутылку». Ни для чьих – всё утратило значение. Люди закрутились в петлю… Бедная земля моя. Очнись! Бедная Россия. Откроешь ли глаза?» Чувство обреченности вплоть до паралича воли поразило и самодержца. Находясь в Ставке рядом с царем, это видел великий князь Сергей Михайлович, о чем пишет его брат Александр Михайлович: «Настроение Сергея было прямо безнадежным. Живя в непосредственной близости от Государя, Сергей видел, как приближается катастрофа…» Об этой же прострации Николая II свидетельствует и сам Александр Михайлович: «Я горел желанием отправиться в Ставку и заставить Государя тем или иным способом встряхнуться… был в Ставке пять раз. И с каждым разом Никки казался мне все более и более озабоченным и всё меньше и меньше слушал моих советов да и вообще кого-либо другого …Верховный Главнокомандующий пятнадцатимиллионной армией сидел бледный и молчаливый в своей Ставке…. Докладывая Государю об успехах нашей авиации и наших возможностях бороться с налетами немцев, я замечал, что он только и думал о том, когда же я наконец окончу мою речь и оставлю его в покое, наедине со своими думами». Период изматывающей апатии и депрессии не может не перерасти (скачкоообразно, по психологическому закону маятника) к невротической активности, о чем и свидетельствуют мемуаристы.
18 июня 1917 года З. Гиппиус записывает: «Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, под ними голый человек, первобытный – но слабый, так как измученный, истощенный. Война выела последнее. Её надо кончить. Оконченная без достоинства – не простится. А что, если слишком долго стыла Россия в рабстве? Что, если застыла, и теперь, оттаяв, не оживает, – а разлагается?» Бессовестный, безбожный и безответственный раб спешит перекинуть ответственность на кого угодно, винит всё и вся, кроме себя. Ещё Аристотель заметил: «Нигде я не встречал столько свар и раздоров как среди рабов». Об этом свидетельство В.Г. Короленко: «В светлое летнее утро 1917 г. я ехал в одноконной тележке по проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. …Вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения». В «Окаянных днях» И.А. Бунин рисует следующую картину психологии раба: «Как распоясалась деревня летом 1917 г., как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь – и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улице было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу».