Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
...Никогда не забуду телевизионную передачу «ЦСД» — второго канала телевидения ФРГ: утром диктор сообщил, что в Мюнхене умерла «великая немецкая актриса Чехова». Программа передач, как и у нас, была сверстана заранее, однако вечером вместо объявленного фильма немецкие тележурналисты, которым действительно дорога память, успели сделать полуторачасовую передачу о Чеховой: отрывки из интервью, шоу, представлений, рассказы о ней, — такая передача останется навечно в памяти тех, кто ее смотрел... То же было на Западе, когда ушел из жизни Андрей Тарковский... А мы? Нет пословицы «Джоны, не помнящие родства», увы, есть пословица «Иваны, не помнящие родства», и
Люди, живущие с ненавистью в душе, не только творчески бесплодны, они глубоко несчастны и несут в себе постоянную энергию заразы, бациллу разрушения, скорпионье начало краха...
...Сальери — бич человечества, и нет рецептов, как бороться с ними, увы...
Впрочем, с нашими Сальери из «Памяти», которые палец о палец не ударят, чтобы сохранить в памяти имена тех художников и ученых, кто ушел, кто был эпохой в жизни поколений, дело обстоит достаточно просто: надо издать, — под одной обложкой, — статьи и речи тех, кто составляет их идейный костяк, и «избранные труды» Гитлера, Розенберга, Геббельса и Юлиуса Штрайзера, пусть читатель сам делает выводы.
В США национал-социалисты имеют штаб-квартиру, выпускают свою газету, вполне легальны, как говорится, каждый дрочит, как он хочет, может, и нам внести поправку к конституции, — «мол, демократия предполагает свободу пропаганды нацизма и расизма?»
...Барон смотрел на Шаляпина влюбленными глазами; я ощущал всю меру гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой фамилией за человека из «шаляпинского древа»...
— Ты иногда, особенно если падает тень, становишься очень похожим на отца, — сказал барон.
— На отца никто не может быть похожим. Кстати, вы знаете, кто написал лучший его портрет? — Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и шофер так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся».
Как мог Коровин ухватить такое сходство без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут барон Клодт пришел, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось: Коровин стал нервничать.
«Все, — говорит, — замажу»; а тут в гости заглянул Серов, помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол, это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова в Москву вернулся.
— Да неужели?! Какое чудо. Ты записываешь все эти истории, Федор?
—
Собираюсь сделать книгу.— Нельзя медлить — под Богом ходим!
Федор Федорович снова вздохнул:
— Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец стал постановщиком... Но Теляков- ский позволял отцу все. И, знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться- то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале...
Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же все можете, абсолютно все! Но вы лентяи!»
Барон вздохнул:
— Обломов не в Цюрихе родился... Здесь помер бы в одночасье.
...Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он со бирался перед тем как вальяжно, вневозрастно встать), подошел к камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных черно-красных искр: я вспомнил, как мастера, делавшие мне камин на Пахре, учудили два колена, — «все тепло уйдет в одночасье, какой смысл в том, чтоб дрова горели?»
Камин дымил, не работал, высился ДОТом, пока дочь не разрушила его, и мне стало мучительно жаль мастера Данилыча, человека совестливого, который то вентиляторы какие-то устанавливал для тяги, то трубу наращивал, глядел виновато, но мою просьбу убрать колена считал причудой горожанина, который избалован батареями и теплой водой, дурак дураком...
— Очаг — первооснова бытия, — тихо сказал Шаляпин, не отводя глаз от огня. — Таинство, что соединяет людей в семьи... Символ надежды и, ежели желаете, бесстрашия...
— Старый дом и чашка грога, — прочитал я Пастернака...
— Как это чудесно, — вздохнул барон, — жид, а писал, словно эфиоп, никто так Россию не чувствовал, как Пушкин и Пастернак... Помню, ко мне прилетел профессор Зильберштайн, чуть не на колени стал: «Продают книги из дягилевской коллекции, помогите России, барон!»
И — заплакал! Он плакал, господа! В вашем министерстве культуры, — барон посмотрел на меня глазами, в которых закипели слезы, — несчастному Зильберштайну не дали денег, он был серый от волнения, ручки свои ломал на груди, молил, — «помогите, Эдуард Александрович, помогите России...» Меня корили «немцем», его «жидовством»... Конечно, я дал ему денег, несколько тысяч франков дал, поехал с ним, спасли ценнейшие фолианты...
Шаляпин осуждающе посмотрел на меня, словно я был министром культуры:
— А что ж он кулаком по столу не стукнул?! Рабство, вековечное рабство в нас видит... Я помню, как отец режиссировал в парижской опере... Если кто мешает делу или пассивен — это тоже помеха — не важно, кто был, директор или дирижер, он спуску никому не давал, — работа прежде всего. Помню, приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры дрожат: «Окно нарисовал не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!»