Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
В этой картине есть много чего «нельзя» — не по соображениям цензуры, не по соображениям здравого смысла, а просто по соображениям божеским. Многое в этой картине «нельзя».
Я сейчас говорю это и вдруг ловлю себя на мысли: намеренно ли Стенли Кубрик подобрал на главную роль этого актера? Даже в те минуты, когда, по указу режиссера, актер пытается быть хорошим, когда, с помощью музыки Бетховена и некоего медицинского шока и показа кадров нацистских зверств — причем там зверств не было в общем — показали, какой Гитлер и как маршируют нацисты, и как солдаты стучатся в двери; я
Ведь раскаявшийся злодей — Раскольников Достоевского прекрасен в минуты своего раскаяния, а злодей, которому вдруг в тюремной библиотеке представляется Иисус Христос, который идет на Голгофу, а он его хлещет нагайкой, и после этого он просит тюремного пастора помочь ему вылечиться — вот тут есть неправда.
Тут есть неправда такая же, как если бы Гитлер обратился за помощью к Чемберлену вылечить его от антисемитизма, прочитав книгу.
Вот здесь есть какая-то изначальная ложь. Конечно, картина с чудовищно страшными импульсами к размышлению. Смотришь эту картину и начинаешь думать: а может быть эвтаназия, это хорошо? То есть картина, направленная против фашизма, сделана, я бы сказал, фашистскими методами.
Рафаэль купил себе квартиру на набережной Монтебелло. Этот дом выходит еще на одну маленькую улочку рядом с набережной. Это дом ХVII века. Когда вы входите внутрь, там все совершенно переоборудовано. Вместо маленьких скрипучих лестниц, прелестных, таинственных, которые могли бы помнить Д’Артаньяна и Арамиса, сейчас сделаны бесшумные лифты, и древность сохранена только в одном: по потолку пропущены балки, причем видно, что дерево это не поддельное, а действительно очень старое, изъеденное временем.
– Чудовищность эмиграции. Идти и мучительно хрустеть в кармане франками — хватит или не хватит расплатиться, чтобы пригласить земляка, вырвавшегося из-под тирании...
Прекрасная тема: человек мучительно подсчитывает, лазая незаметно по карману, говорит о свободе, о литературе, об искусстве, а у самого одна мучительная мысль в голове: у них командировочных мало, а у меня еще меньше, и все разложено на месяц вперед. Горькое может быть сочинение. Жестокое.
Интересное объяснение молодого парнишки — англичанина Филиппа, который живет здесь на восемьсот франков. Четыреста франков у него в месяц на еду и четыреста франков на комнату в гостинице без всех удобств. Выясняю, почему он влюблен в Париж.
Он говорит: «первые полгода я Париж ненавидел, потому что он мне казался таким же буржуазным, как Лондон. А теперь я в Париж влюблен и не могу себе представить, как жить без него». Объяснение.
В Лондоне ты ходишь в какой-то определенный ресторанчик, кафе, бар, и там у тебя есть свой круг знакомых. И ты не можешь вырваться из этого круга знакомых, если ты вырвешься, в любом другом месте ты будешь чужаком и на тебя будут смотреть с доброжелательным или с недоброжелательным, с приветливым или не приветливым, но каждый раз с удивлением.
Какая здесь может быть литература, какой
может быть столик со страницей бумаги и с отточенным карандашом, когда на тебя глазеют, если тебе задают вопросы, если тебя спрашивают, джентльмен ли ты, откуда ты и кто твоя мать и, как шутят здесь англичане: «Если она проститутка, то мы это переживем, а вот протестантка — этого мы не простим».То же с американцами. Американцы, особенно двадцатых годов, лишенные той великой культуры Америки, которой она стала в тридцатых и сороковых годах, эти американцы находили в Париже какой-то отрыв, что ли, от механического, индустриального общества, которое подчиняет себе человека, нивелирует его и конформирует.
Здесь, в Париже, каждый живет собой, каждый живет своей жизнью. Промышленные предприятия вынесены за Большое кольцо, а центр отдан искусству, политике, финансам, бизнесу. Поэтому центр не являет собой такого довлеющего индустриального пресса, каким является Нью-Йорк и Лондон. Еще очень важно.
Я подумал, что, видимо, Париж стал подстраиваться под огромную ораву иностранцев, осевших здесь после Первой мировой войны, — огромное количество русских, американцев из экспедиционного корпуса, итальянцев и испанцев.
Когда я говорю — американцы, которые стали потом культурой Америки, — я имею в виду Хемингуэя, Скотта Фицджеральда, которые именно состоялись в Париже и потом перенесли свою культуру в Америку и отдали себя Америке, и, в общем, по их телам американцы шагнули в равенство с европейской культурой, по их книгам. А книга писателя, это как его тело, это его свет.
Сегодня был вместе с нашим советником на концерте во Дворце спорта. Прекрасно принимали наших актеров — Красноярский ансамбль, грузин, все пятнадцать республик. Было это замечательно.
Овациями встречали людей. Потом был с послом в международной технологической академии. Было там послов человек двадцать, были те люди, с которыми я подружился на приеме у Петра Андреевича.
Болгарский посол обещал подарить мне свою книгу. Сейчас он сделал книгу о Кирилле. О его европейском влиянии, учитывая то, что Кирилл жил в Ватикане. В книге-очень интересный эпизод.
В Ватикане считалось, что с Богом можно разговаривать только на латыни. Он пропел молитву по-славянски, и многие кардиналы заплакали. И тогда он обратился к ним и спросил: «Ну что, Бог услышит мой язык? Поймет его?» И ему ответили овацией.
Умное общество, хитрое, устоявшееся подбросило коммерческую мысль, что только бунтующая литература ныне представляет какой-то мало-мальский интерес. Любая другая была в ХIХ веке у Бальзака, Бодлера, Достоевского, Гюго значительно более интересной.
То есть многоликая, многотысячная орава не состоявшихся в творческом плане интеллектуалов, подвизающихся в критике, в газетах, на телевидении, в книгоиздательствах, не понимая того, что они выполняют социальный заказ, ищут литературу протеста, литературу, перекликающуюся с Филиппом Дебре, и с Дучке, и с идеями ультралевых, в которой есть новенькое, которая может заинтересовать читателя. Всякая новая, серьезная попытка серьезного исторического анализа, если это не связано со скандалом, — это никого не интересует.