Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Шрифт:

Князья не все были, разумеется, «замечательными» — но лишь те из них, кто делал «народное» дело. Так, одни присоединились к «народу» в Смутное время, а другие — нет. Тогда один совсем незамечательный князь попрекает другого, «замечательного», тем, что тот связался с «чернью» (предав, таким образом, «классовые интересы боярства»). «Замечательный» отвечает ему с презрением:

Глянул князь на князя хмурого И сказал: «Мы все — народ!» Тронул стременем каурого И за Мининым — вперед…

Итак, «народом» у Кончаловской оказываются — «все», поэтому «народ» становится понятием не социальным, а этническим.

Рядом с теми пертурбациями, какие проделывает с русской историей Кончаловская, исторические фантазии Пригова могут показаться невинной забавой. И если Пригов все же побеждает в этом поединке, то оттого лишь,

что его Москва не претендует на жизнеподобие, не изображается «в формах самой жизни», тогда как фантазии сталинской историографии покрыты в поэме Кончаловской густыми румянами «исторически правдивого реалистического показа прошлого». На небо у Кончаловской никто не улетает, огненные фонтаны из-под земли не бьют, но и историей происходящее в поэме назвать, конечно, нельзя. Однако, уступая Пригову в стилевой яркости и гротескности, Кончаловская явно превосходит его в том, что касается свободы «исторических ассоциаций». Пригов остраняет сталинский исторический нарратив, в центре которого находятся некие неверифицируемые субъекты («народ», «москвичи», «бояре» и т. д.). Кончаловская превращает этот нарратив в настоящий раешный театр (чему, конечно, способствует и раешный стиль, которым этот нарратив прошит): «Москвичи любили драться: / „Ну — ка! Кто смелее, братцы? / Выходи-ка, силачи!“ / Не на зло, не на расправу — / На потеху, на забаву / Бились предки-москвичи…», «И закричали тогда москвичи: / „Долго ль нас будут душить палачи!“ <…> / Тысяч пять-шесть горожан-москвичей / Там полегло от руки палачей…», «Наши предки-москвичи / Обжигали кирпичи…» и т. д. Такие вот стихи: москвичи — кирпичи — калачи — силачи — палачи… Словом, «на Руси народ поет, / Проливая кровь и пот».

Эта выдуманная в сталинизме «народно-песенная культура», в которой черпала вдохновение Кончаловская, доводится Приговым до гротеска. Москва сама превращается в песню:

А что Москва — не девушка, не птица Чтобы о ней страшиться каждый день Не улетит и нас не опозорит Не выйдет замуж и не убежит И ни жена, и ни сестра, ни мать Но песня: коль поется — так и есть А не поется — так ведь тоже есть Но в неком что ль потустороннем смысле

Песня эта, как водится, «метафизическая». Пригов отказывается от привычных сравнений: о Москве не надо беспокоиться (в конце концов, «сам Бог хранит Москву»!). Ее суть может быть понята лишь «в неком… потустороннем смысле».

Едва ли не единственная характерологическая черта «москвичей» у Пригова — их «гордость»: «сердце гордых москвичей» бьется «и под одеждой странной современной». Эта «гордость» является эквивалентом национализма, неприемлемого потому, что он не позволял Москве — России реализовать истинное свое мессианское предназначение:

Когда здесь поднялось движенье За самостийную Москву Они позвали враз монголов Поляков, немцев и французов И на корню все дело задушили Но и теперь еще бывает В походке девичьей ли, в слове Мелькнет безумный огонек Московской гордости национальной

Этот «безумный огонек» с усердием раздувался советской исторической мифологией. У Кончаловской очередной венценосный «москвич» сказочным образом завершил трехсотлетнее татаро-монгольское иго одним лишь «гордым» жестом: «Государь прочитал и, спокоен и строг, / Повернулся к Ахметовым людям, / Бросил наземь ярлык под сафьянный сапог / И сказал: „Дань платить мы не будем!..“ // С той поры не решалась нас грабить орда, / Иго тяжкое сброшено было. / А в Орде началось несогласье, вражда, / И распалась ордынская сила».

Чаще, однако, приступы «гордости национальной» проявляются в народной ярости и бунтах: «Поднял обманутый русский народ / Знамя бунтарское, вечно живое, / Над непокорной своей головою». Эти бунты являются, согласно советскому историческому нарративу, высшими моментами «национальной гордости великороссов», в которых они возрождали свою древнюю и неизменную славу. Именно так оформлен рассказ о самосуде толпы над Григорием Отрепьевым:

Где ж ты, былая московская слава? Иль москвичи позабыли о ней? Древнюю славу хмельная орава Топчет копытами панских коней. Только иссякло в народе терпенье, Кровь закипела у русских людей. Ох, надоели им пляски и пенье! Ох, надоел им расстрига-злодей! Ох, загудели ночные набаты, Ох, и вломился народ
во дворец!..

Подобные рассказы о «гордости» указывают на своеобразную историческую шизофрению советского национально-классового нарратива: оксюморонный в своей основе, он повествует, в сущности, о гордости рабов,то есть о двух противоположных, на первый взгляд, сюжетах: о бездарном и жестоком российском государстве, в течение тысячи лет обездоливавшем своих подданных, и о борьбе этих подданных за… это государство, гордящихся своими жертвами во имя его «славы». Таков результат соединения национальной и классовой парадигм. Пригов постоянно играет на их несовпадении, раскручивая многие свои советские тексты в противоположных направлениях, пародируя легкую оборачиваемость советского идеологического дискурса:

Урожай повысился Больше будет хлеба Больше будет времени Рассуждать про небо Больше будет времени Рассуждать про небо Урожай понизится Меньше станет хлеба

В подобных тавтологических конструкциях выстроен и советский исторический нарратив, сконструированность которого Пригов постоянно подчеркивал в своих «квазиметаисторических» текстах.

Наиболее известным из таких текстов является, вероятно, поэма «Куликово поле». Если функция мифа, как замечал Ролан Барт, сводится к превращению истории в природу, в возведении исторически преходящего в ранг вечного [462] , то ремифологизирующая стратегия Пригова сводится к «достройке» мифа таким образом, чтобы обнажить искусственность его эпической вневременности. В «Куликовом поле» Пригов представляет повествователя в виде демиурга, а историю (в данном случае речь идет о Куликовской битве) — игрой в солдатики:

462

Барт Ролан.Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1989. С. 111.

Вот всех я по местам расставил Вот этих справа я поставил Вот этих слева я поставил <…> А сверху воронов поставил И прочих птиц вверху поставил А снизу поле предоставил Для битвы поле предоставил Его деревьями уставил <…> Пусть будет все, как я представил Пусть все живут, как я заставил Пусть все умрут, как я заставил Так победят сегодня русские Ведь неплохие парни русские И девки неплохие русские Они страдали много, русские Терпели ужасы нерусские Так победят сегодня русские…

Неожиданно, однако, повествователь передумывает:

А все ж татары поприятней И имена их поприятней И голоса их поприятней Да и повадка поприятней Хоть русские и поопрятней А все ж татары поприятней

Отсюда — «решение»:

Так пусть татары победят Отсюда все мне будет видно Татары, значит, победят

Однако последняя строка переворачивает все предыдущие «рассуждения»:

А впрочем — завтра будет видно

Пригов строит не столько экспозицию будущей битвы, сколько образ повествователя. Миф разрушается из-за того, что, во-первых, обретает автора-демиурга, — миф же в принципе не может быть авторским, от «присвоения» авторства мифу он разрушается. Во-вторых, миф не выдерживает вариативности («так победят сегодня русские» — «и все ж татары победят» — «а впрочем — завтра будет видно»). В-третьих, миф не имеет истории: раскрытие генеалогии мифа есть, по определению, процесс демифологизации. В поэме же перед нами как раз предстает история того, как повествователь расставляет декорации для мифологического нарратива — происходит раскрытие «кухни» его создания, демонстрация самого рождения мифа, — что равнозначно разоблачению главной его тайны. Эти приемы производны от советского исторического нарратива. В поэме Кончаловской этот — разумеется, совершенно серьезно воспроизведенный — метанарратив занимает центральное место.

Поделиться с друзьями: