Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза

Батай Жорж

Шрифт:

Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил:

— Пощады!

Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется.

Я сказал ей это.

— Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется.

И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее.

С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски.

— Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня!

— Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса.

Она протолкнула язык мне в рот.

Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне:

— Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне

глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро!

Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это…

Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось, кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть. Ибо даже те, кто делали вид, что понимают, и искренне верили, стоя перед нами, что они понимают, приводили меня в такое возмущение, что перед их равнодушием во мне вскипала волна гнева, и если бы я не сдержался, то я бы начал кричать. Хоть я и замечал, что они видят вместе с нами одно и то же, но они смотрели на это спокойно, как только что смотрел я на скользящую по стене тень Святой; и дни никогда не терялись просто в ужасе от этой тени. Я даже перестал думать о том, что мог бы возмутиться ими, и вместо бессильной дружбы мне следовало бы проявить резкую враждебность. Я больше не возмущался, зная, что мой протест означал бы прежде всего согласие с первоначальным договором, о котором я не мог помыслить даже ни на миг. Словно возмущение не было бы прежде всего равнозначно приговору себе. Или, точнее, просто дать этим трещоткам противоречий право быть самими собой не означало бы то же самое, что предоставить их треску полное право заглушить даже самую отдаленную возможность моего голоса. Я должен был перед их лицом безоглядно отречься от всех своих прав и обречь себя на самую точную видимость молчания, надеясь, что в один прекрасный день и словно случайно я заставлю услышать то тоненькое журчание голоса, поистине далекого и полностью чуждого любому шуму этого мира — нашей планеты, — и хотя бы одно ухо с удивлением расслышит его. Сообщнический смех в этом одиночестве тюрьмы… смех столь совершенный, что сама смерть… в общем, столь совершенный, что я не могу представить слабость того, кто испытывал бы потребность проверить, знают ли его другие. Ибо этот смех, если удастся высвободить его, сам по себе обладает совершенством сферы и эфемерной закономерностью мыльных пузырей.

Предаваясь подобным размышлениям, я должен был сказать себе в то же самое время, что для постороннего это был какой-то сущий вздор. Меня бы, по крайней мере, он не удовлетворил. Я видел себя взгромоздившимся на вершину того, что для любого другого представлялось бы моей глупостью, тщеславием… Я по-своему разделял эту точку зрения. Рядом со Святой и вдоль тюремной стены наши соединенные тени казались мне жалкими. Она была нимфоманкой… а сам я…

Впрочем, я не смог бы поделиться с ней тем чувством, какое внушила мне ее тень. Не то чтобы я считал ее недостойной понять меня. Мне, наоборот, казалось, что ей не понравилась бы моя тяжеловесность, что она слишком умна, чтобы не стремиться опередить эти длинноты. Но даже и тогда, когда я от нетерпения перескакивал с одной мысли на другую, я уже чувствовал свою смехотворность, вместе с тем восхищаясь точностью своего ума, который я, во время своих затмений [sic], мог вовсе не сдерживать. Но только при условии, если затмения мои покажутся мне еще глубже и о каком-либо окончательном их преодолении не будет и речи, а может быть речь только о презрении, которое, будь это известно, вся земля испытывала бы к нам, о презрении, в котором я взял бы на себя труд убедить ее, если предположить, что она его не испытывает. Мне захотелось тут же, не ожидая более, избавиться от Святой, от тени и тюрьмы, в которую мы были заточены более крепко, чем был я заключен в своем убожестве по другую ее сторону, ибо единственное, что мне действительно надо было бы сделать, так это в конце концов зарыдать. Но как я мог это сделать, склонив голову на плечо Святой или будучи рядом с ней, — как я мог это сделать, зная,

что она сама желала в тот миг лишь поплакать у меня на плече и что ее печаль была безысходна, что она предпочла бы ударить меня, плюнуть мне в лицо и солгать. А значит, я должен был продолжать свой путь, а она — свой, не надеясь на иное облегчение, нежели эти тени на стене, такие же тщетные, такие же жалкие, как и мы сами. Единственно успокаивающим шагом, к которому приводило размышление, было то, что в самом конце мне удавалось разглядеть свежие могилы. И, поскольку мы шли вдвоем по аллее, я неизбежно видел ту или иную разверстую могилу, и над ней — оставшегося в живых и трусливо разражающегося целой грозою слез. Ибо размышление приводило лишь к самому концу игры, что превосходила те игры, в которые они осмеливались играть вместе [sic], поскольку и сами они, и их глубокие размышления были лишь объектами игры и, несмотря на свою жадную волю, они должны были от нее устать.

В тот момент я любил Святую уже иначе, и скорбное безмолвие ходьбы выводило меня из себя, допуская наконец победу такой любви, которая, оставив мне столь же бессильный образ меня самого, как образ смерти, была бы более жестока, чем того позволяло мое благоразумие.

Хронологический очерк жизни и творчества Жоржа Батая

1897

Жорж Батай родился 10 сентября в городе Бийом (центр департамента Пюи-де-Дом, Овернь). Его отец — Жозеф-Аристид Батай (род. в 1853 г.) — сменил несколько профессий: заведовал хозяйством в коллеже, затем был служащим в Меленской тюрьме и сборщиком налогов, имел неоконченное медицинское образование. В 1888 г. женился на Марии-Антуанетте Турнадр (род. в 1868 г.), которая в 1890 г. родила сына, Марсьяля-Альфонса, старшего брата Жоржа Батая. К моменту рождения Жоржа Батая его отец, больной сифилисом, уже ослеп, а через три года он будет разбит параличом.

1901–1912

Семья Батаев переезжает в Реймс, где останавливается на улице Фобур-Серес (ныне авеню Жан Жорес) в доме № 69. Жорж учится в реймском лицее для мальчиков. Он был, в чем признавался сам, самым ленивым и рассеянным в классе.

1913

Уходит — а в сущности, выгнан за нерадивость — из лицея в январе, посреди учебного года.

В октябре поступает пансионером в коллеж Эперне: на этот раз он ставит перед собой цель сдать экзамен на бакалавра и оказывается исключительно примерным учеником.

1914

Получает свой первый диплом бакалавра. В августе происходит его обращение в католицизм: он принимает крещение. Посещает утренние службы кардинала Люсона в соборе Реймской богоматери. Религиозное призвание полностью поглощает его: он мечтает стать священником или монахом.

Тогда-то Батай, по собственному признанию, впервые осознает свое будущее призвание: «в миру» он должен «писать и, главное, разрабатывать парадоксальную философию».

Третьего августа 1914 г. Германия объявляет войну Франции. В сентябре начинаются массированные бомбардировки Реймса, в результате которых был практически разрушен собор Реймской богоматери. В конце августа Жорж Батай вместе с матерью покидают Реймс (его брат — на фронте) и переезжают в Риом-эс-Монтань (Овернь) к ее родителям, оставив отца одного на попечении прислуги.

Жорж Батай ведет набожную жизнь, преисполненную религиозных медитаций и молитв. Начинает подготовку к еще одному диплому бакалавра, на этот раз по философии.

1915

Успешно сдает экзамены на бакалавра по философии. Батай всегда настаивал на том, что с получением этого диплома о среднем образовании завершилось его официальное философское образование вообще.

Шестого ноября в полном одиночестве умирает отец. Узнав об ухудшении состояния больного, Жорж едет с матерью в Реймс, но застают его уже мертвым.

1916

В январе Батай мобилизован, но на фронт так и не попадает: у него обнаруживается серьезное заболевание легких, и он будет уволен из армии в январе 1917 г. Пишет заметки, которые будут им вполедствии уничтожены: он называет их «Ave Caesar».

1917

Возвращение в Риом-эс-Монтань. Его поведение отличается величайшей строгостью: он всецело поглощен католичеством. Почти каждую неделю ходит на исповедь и «ведет святую жизнь», как свидетельствовал его друг детства Жорж Дельтей.

К этому времени относится легенда о поступлении Батая в семинарию аббатства Сен-Флур (Канталь), где он якобы учился целый год. Эта история, на которой сам Батай настаивал в поздние годы, однако не подтвердилась, о чем свидетельствуют его же собственные письма той эпохи.

Пишет поэмы в форме свободного стиха на религиозные темы — об Иерусалиме, о соборе Реймской богоматери.

1918

Выходит в свет первая книга Батая: это маленькая брошюрка, состоящая из шести страниц, под названием «Собор Реймской богоматери» (напечатана в Сен-Флуре, в типографии «Куррье д'Овернь»). Этот прозаический текст связан, по всей вероятности, с его первыми поэмами (которые до сих пор не обнаружены). О существовании своей брошюры «Собор Реймской богоматери» Батай никогда не упоминал. О ее существовании узнали случайно из некролога, написанного Андре Массоном, другом Батая по Высшей школе хартий.

По-прежнему оставаясь верным католиком, он увлекается средневековой культурой, готовится к поступлению в парижскую Высшую школу хартий.

Восьмого ноября зачислен на первый курс.

1919

Успешнее всех сдает экзамены для перехода на второй курс. Собирается жениться на сестре своего друга детства Жоржа Дельтея, Мари. Он просит ее руки летом 1919 г. и получает отказ: родители невесты опасаются, что на будущих детях может сказаться его сифилитическая наследственность. Батай переживает глубокий кризис и даже подумывает о самоубийстве.

Поделиться с друзьями: