Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения.
Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной.
Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением4, причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости.
Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?.. [100]
На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»; 5 как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто [101] .
100
Принося свои извинения, я должен здесь добавить, что это определение бытия и эксцесса не может иметь философского обоснования, в том смысле, что эксцесс превосходит основание: эксцесс — это именно то, посредством чего бытие бытует прежде всего, вне всяких границ. Конечно, вместе с тем бытие заключается в некие границы: эти границы позволяют нам говорить (я тоже говорю, но, говоря, я не забываю, что слово не только ускользнет от меня в будущем, но уже ускользает). Эти методически расставленные фразы возможны (они таковыми являются в самой широкой мере, поскольку эксцесс — исключение, это чудо, таинство… и эксцесс обозначает притягательность — притягательность, если не ужас, всего того, что больше сущего), однако их невозможность дана априори. Я никогда не бываю связан; я никогда не пойду в рабство, но я оставляю себе свою суверенность, которую только моя смерть, доказав невозможность ограничиваться бытием без эксцесса, отделит от меня. Я не отвергаю познания, без которого я бы не смог писать, но здесь пишет умирающая рука, и благодаря этой обещанной ей смерти она избегает границ, принятых при письме (принятых рукой пишущей, но отвергнутых рукой умирающей). (Примеч. автора.)
101
Это и есть первая теология, которую предлагает человек, просвещенный смехом, человек, который удостаивает не ограничивать не знающего, что такое граница. Отметьте пламенным камнем тот день, когда вы будете это читать, вы, побледневшие над текстами философов! Как еще выразиться заставляющему их умолкнуть, если не таким способом, которого они не могут помыслить? (Примеч. автора.)
На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия.
Например, откроем вдруг счастье…
Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали).
Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет [102] . Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми
оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?..102
Я мог бы к тому же обратить ваше внимание на то, что эксцесс является самим принципом сексуального воспроизводства: в самом деле, божественное провидение распорядилось так, чтобы в этом деле мы могли прочесть его тайну! Человек ни от чего не бывает избавлен! В тот самый день, когда он ощущает, как земля уходит у него из-под ног, ему говорят, что это происходит согласно Провидению!. Но пусть даже из богохульства своего он добывает дитя, все-таки даже самый ничтожный человек может наслаждаться, только богохульствуя, плюя на свой собственный предел, только богохульствуя, он сам способен стать Богом! Поэтому творчество поистине безвыходно, оно несводимо к любому другому движению духа, кроме уверенности в том, чтобы превозмочь, будучи превозможенным. (Примеч. автора.)
…Нет ничего страшнее, уверяю вас! Как смехотворны должны были бы казаться нам картины ада на церковных вратах! Ад — это лишь слабое представление о Боге, которое невольно дает нам он сам. Но по мере того, как мы переживаем бесконечную утрату, мы снова видим победу человеческого существа, которому всегда недоставало лишь настройки на то движение, что обрекает его на гибель. Бытие приглашает само себя на страшный танец, чей ритм образован потерей сознания, и мы должны принимать этот танец таким, какой он есть, ведая лишь о том ужасе, на который он настроен. Мучительнее всего — когда нам не хватает храбрости. И этот миг пытки неизбежен: если бы его не было, то как бы мы его преодолели? Но в его приглушенном свете уже появляется существо открытое6 — смерти, пытке, радости — безоглядно, существо открытое и умирающее, страждущее и счастливое; это и есть божественный свет. И крик, который этот человек пусть и судорожно вымучивает, но все же торжественно изрекает своими искаженными устами, крик этот — громадная аллилуйя, затерявшаяся в бескрайнем молчании.
ЕСЛИ ВСЁ ВЫЗЫВАЕТ У ТЕБЯ СТРАХ7, ПРОЧТИ ЭТУ КНИГУ, НО СНАЧАЛА ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ СМЕЕШЬСЯ ПОТОМУ, ЧТО ТЕБЕ СТРАШНО. ПО-ТВОЕМУ, КНИГА — ЭТО ПРОСТО НЕПОДВИЖНАЯ ВЕЩЬ. ВОЗМОЖНО. НУ А МОЖЕТ БЫТЬ — ТАКОЕ ВЕДЬ ТОЖЕ БЫВАЕТ — ТЫ НЕ УМЕЕШЬ ЧИТАТЬ? ТЕБЕ БЫ СЛЕДОВАЛО ОПАСАТЬСЯ?.. ТЫ ОДИНОК? ТЕБЕ ХОЛОДНО? ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ ЧЕЛОВЕК — ЭТО «ТЫ САМ» — ГЛУПЫЙ И НАГОЙ?
ТРЕВОГА МОЯ НАКОНЕЦ ВЗЯЛА НАДО МНОЮ ВЛАСТЬ — АБСОЛЮТНУЮ И СУВЕРЕННУЮ. МОЯ ПОГИБШАЯ СУВЕРЕННОСТЬ — НА УЛИЦЕ. НЕУЛОВИМАЯ — КРУГОМ ГРОБОВОЕ МОЛЧАНИЕ, — ОНА СЪЕЖИЛАСЬ, ОЖИДАЯ ЧЕГО-ТО СТРАШНОГО, — ОДНАКО ЕЕ ПЕЧАЛЬ СМЕЕТСЯ НАДО ВСЕМ.
Там, на улице, на углу, тревога8 — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части (может быть, после того, как я увидел на лестнице двух девок, проскользнувших в туалет). В такие мгновения мне хочется стошнить. Я должен раздеться или раздеть девок, к которым меня тянет: прохлада пресной плоти дала бы мне облегчение. Но я прибегнул к более скромному средству: заказал у стойки рюмочку перно и сразу же опрокинул ее; таким вот макаром я переходил от одной забегаловки к другой, пока не… спустилась ночь.
Я стал бродить по соответствующим улицам, между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени9. Одиночество и тьма довершали мое опьянение. На пустынных улицах заголилась ночь, и мне не терпелось раздеться тоже, как она; я снял с себя брюки и повесил их на руку; я жаждал своими ногами обвить свежесть ночи, меня несла ошеломляющая свобода. Я чувствовал, как увеличиваюсь в размерах. Я держал в руке свой выпрямившийся член.
(Мне трудно дается это введение. Я мог бы избежать его и оставаться в рамках «правдоподобия». Я был заинтересован в околичностях. Но так уж получилось, начало было без околичностей. Продолжаю… еще труднее, еще тверже…)
Обеспокоенный каким-то шумом, я снова надел штаны и направился к «Ле Гляс»; там я снова увидел свет. Окруженная целым сонмом девиц, голая мадам Эдварда показывала язык. На мой вкус, она была ослепительна. Я выбрал ее; она села рядом со мной. Едва только успев ответить гарсону, я набросился на Эдварду, и она забылась в моих объятьях; наши рты спутались в каком-то больном поцелуе. В зале было набито битком мужчин и женщин — в этой пустыне мы продолжали свою игру. Ее рука внезапно соскользнула туда — в тот же миг во мне раскололось точно стекло, и я задрожал в штанах; я почувствовал, что мадам Эдварда, когда руки мои сжимали ее зад, и сама разрывается на части: в ее огромных, закатившихся глазах — ужас, в горле — долгая удушающая спазма.
Я вспомнил, что мне хотелось быть омерзительным или, скорее, что я должен был — любой ценой — стать им. Сквозь гомон голосов, огни и дым я угадывал их смех. Но это было уже не в счет. Я сжал Эдварду в своих руках, она улыбнулась мне; и тут же, похолодев, я ощутил в себе новый удар, будто на меня сверху ледяной глыбой упала тишина. Меня приподняли от земли и понесли по воздуху бестелесные и безголовые ангелы10, состоявшие целиком из скольжения крыл, но это было так просто; я ощутил себя несчастным и покинутым, таким, каким чувствуют себя пред ликом Бога. Это было дурнее и безумнее, чем опьянение. И поначалу мне стало грустно при мысли о том, что это нисходящее на меня величие скрадывало от меня те наслаждения, которые я рассчитывал вкусить с Эдвардой.