Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Необыкновенные москвичи
Шрифт:

— Не пойду я... — сказал Бурмистров.

Дежурный недоуменно взирал на эту сцену. Андрей Христофорович подошел ближе к перегородке, чтобы лучше все видеть: его в равной мере возмущало и необъяснимое благодушие начальника отделения, и упрямство этого белокурого красавчика — во всяком случае, не мальчишке, мелкому уголовнику, было судить, правильно или неправильно с ним поступают.

— Пойдешь, — сказал Бояджян. — Василий Николаевич, отберите у него подписку. А ты, Филиппов, проводишь гражданина до дома... Уяснил, Филиппов?

Милиционер вытянулся и по всем правилам отчетливо откозырял: он и подполковник были давними сослуживцами, и он видел, что начальник чрезвычайно чем-то заинтересован. Вообще ему нравился начальник, от которого всегда можно было ожидать какой-либо занятной неожиданности.

— Но я... Меня нельзя! — повторял, как в помрачении, Бурмистров.

Обхватив

обеими руками перегородку, он прижался к ней всем своим большим, сильным телом, и опять бесслезная спазма плача исказила его лицо.

— Ай-яй! Такой красивый, такой молодой человек, — укоризненно проговорил Бояджян. — И такой слабонервный! Хочет, чтобы я его немедленно посадил...

Он уже не благодушествовал: в его прямо глядевших черных глазах было холодное, недоброе внимание.

И Андрею Христофоровичу пришлось снова ждать, пока не завершился эпизод с Бурмистровым. Начальник отделения ушел к себе и кому-то, вероятно, звонил из своего кабинета, потом вызвал наверх капитана — дежурного — и что-то там внушал ему. Ждал и Бурмистров: он притих, утомившись, попросил пить и вдруг зевнул раз и другой, широко, со стоном разевая рот: ему словно бы стало не хватать воздуха, и он протяжно глотал его. Филиппов — милиционер — не отходил от Бурмистрова ни на шаг, и тот тоскливо заговорил, ища поддержки:

— Нельзя... никак нельзя меня отпустить. Они еще ответят за это — начальники!

— И свобода тебе не мила, друг! Подумать, что бывает! — сказал Филиппов.

Как уводили Бурмистрова, Андрей Христофорович уже не видел — его позвали к начальнику. И надо сказать, что его опасения оправдались. По делу Голованова он услышал от Бояджяна именно то, что и ожидал.

— Извините, пожалуйста, незначительное, по-моему, дело. Мы знаем этого молодого человека... Конечно, поэт, то, другое, кафе, шуры-муры, отсутствие постоянного заработка... Я сам в стихах не разбираюсь, но с поэтами встречался — приходилось... Сложная публика.

Послушав с плохо скрытым нетерпением то, что выкладывал Андрей Христофорович, Бояджян перебил его:

— Позвольте немного отвлечься, товарищ Ногтев. Можно понять врача, который с утра до ночи лечит своих больных и даже забывает, что есть на земле здоровые люди. Ничего удивительного, да? Общество повернуто к нему неблагополучной стороной? Так же точно оно повернуто и к нам, работникам охраны общественного порядка, — ничего не попишешь! Но не будем забывать, что мы живем в обществе нормальных, здоровых людей — в основном, конечно. И не будем поддаваться впечатлениям. Очень опасно в делах правосудия поддаваться впечатлениям.

Андрей Христофорович едва сдержался. Это поучение, которое он выслушал после того, как проторчал здесь несколько часов, показалось ему оскорбительным. Он ответил не сразу: безгубый рот его разомкнулся как бы с неохотой.

— Благодарю за консультацию. Но я, собственно, пришел не за нею, — проговорил он. — Попрошу вас все-таки принять решение... Мне бы не хотелось — излишняя волокита — переносить вопрос в высшую инстанцию. И я заверяю: вы не заставите замолчать общественность.

Андрей Христофорович встал, отодвинул стул, а затем поставил его, пристукнув об пол ножками, на прежнее место.

— Я не удивлен, — сказал он своим высоким, резким голосом. — Только что вы освободили преступника, признавшегося в преступлении, отпустили его на все четыре стороны: иди и не греши, — чисто по-христиански. Чему же я могу после этого удивляться?

— И в самом деле! — Бояджян тоже встал, вернее вскочил, не совладав со своим возбуждением. — Чему же удивляться: человек сам просит, не просит — требует, чтобы его посадили за решетку?! Рядовое требование, а, товарищ Ногтев?!

— Возможно, не рядовое, но объяснимое, — сказал Андрей Христофорович. — Страх перед тем, что рано или поздно придется отвечать, — простой расчет, в конце концов.

— Совершенно точно: расчет! — обрадовался Бояджян. — Случается, что только за решеткой человек и может почувствовать себя спокойно — да? А случается, что, отвечая за малое, он уходит от ответа за большое, — так тоже иногда случается. Тюрьма, знаете, не дом родной, туда не спешат садиться.

— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей Христофорович. — Это уж чересчур тонкая для меня психология.

— Извините, пожалуйста: ничего пока не утверждаю! — сказал Бояджян. — Что же касается Голованова... Почему бы вам не вызвать молодого человека в товарищеский суд? Пусть и в самом деле общественность решит, как с ним быть... Возможно, и воздействует на него. — Бояджян поднял руки, точно

сдаваясь. — Непохвально, да, очень непохвально ведут себя иногда молодые люди.

Снова на его столе зазвонил телефон, и Андрей Христофорович, сухо поклонившись, вышел.

По дороге домой, несколько успокоившись, он пришел к мысли, что товарищеский суд, если его умело провести, может стать ступенькой для передачи дела в народный. А устройство товарищеского суда находилось уже полностью в сфере деятельности самого Андрея Христофоровича.

17

С Ильей Коломийцевым, бригадиром взрывников-скалолазов, Голованов встретился в больнице в Абакане. Коломийцева привезли в хирургическое отделение с приступом аппендицита прямо со строительной трассы, а Голованов коротал там дни со своей сломанной, уложенной в гипс ногой. Их знакомство началось с того, что уже на третий день после операции Коломийцев предложил Голованову перекинуться в подкидного — карты ему принесли товарищи, проведавшие его, и он шесть раз подряд, морщась от боли при каждом движении, обыграл Глеба. Но потом они играли мало: Глеб и днем, после врачебного обхода, и по вечерам читал Коломийцеву стихи — где-нибудь в дальнем углу больничного коридора или в курилке рядом с уборной, где можно было всласть подымить под тихий плеск и урчание воды в трубах и куда они добирались, помогая друг другу. Он прочитал едва ли не все, что помнил, а помнил он много; прочитал и свои стихи, сочиненные здесь же, в больнице, и записанные на оборотной стороне каких-то статистических бланков, выпрошенных у сестры. И произошло маленькое чудо — он нашел в Илье не только неутомимого слушателя, но поклонника: этот весь заряженный энергией, лукавый, сметливый, дерзкий парень, полная противоположность ему самому, закрутивший без промедления роман с хирургической сестрой, почти что его одногодок и уже бригадир известной на трассе бригады, словно бы признал некое превосходство Глеба над окружающими. В сущности, это было первое в жизни Глеба признание его таланта, а значит, и его права на привилегии, какие дает талант, или — если посмотреть с другой стороны — на снисхождение общества к его, Глеба, слабостям. Сам Илья стихов не писал; он самоучкой поигрывал на гитаре и, обладая недурным слухом, любил петь.

— Тебе в Литературный институт надо, в Москву, — деловито внушал он Глебу. — Подучишься там, присмотришься, что к чему, и Евтушенко обскачешь...

И он делился с ним всем, что натаскали в больницу своему бригадиру взрывники: сигаретами, яблоками, печеньем, консервами.

Выписавшись раньше Голованова, он передал ему «с воли», через хирургическую сестру, бутылку вина в утешение. Он же помог ему деньгами, ссудил пятьдесят рублей, когда тот по весне действительно собрался вернуться в Москву, в институт, с папкой новых стихотворений. И его убежденность в поэтической силе их автора не поколебалась и после того, как Голованов, допущенный в порядке исключения к экзаменам (у него не было документа об окончании средней школы, но он хорошо прошел творческий конкурс) провалился на экзамене по русскому языку, — подвел Глеба диктант, в котором, он, увы, наделал ошибок больше, чем дозволялось.

В том же году они еще раз повидались уже в Москве; Коломийцев приезжал в столицу на совещание молодых строителей и задержался на несколько дней, чтобы провести их с Головановым. Он поселился у него, и с утра они отправлялись вдвоем в путешествие по городу: побывали на канале и в Останкине, походили по залам Третьяковки, провели день на Всесоюзной выставке, сидели в кино на дневных сеансах, знакомились с девушками; Илья угостил Голованова обедом в «Арагви», Глеб привел его в «Националь». А ночью в голой, пустой комнате Глеба они рассуждали о разных материях всечеловеческого характера: о женщинах вообще, о термоядерной войне, которая, может быть, и не грянет, ну, а если грянет, то уж тут рассуждать особенно не о чем, о назначении поэзии, о культе личности, о его следах и в судьбах и в душах людей; Глеб рассказывал о Есенине, о горестной судьбе Ван-Гога и опять читал стихи... Весь дом был погружен в тишину, но, казалось, и соседи не спали по своим норам-комнатам, а прислушивались. В раскрытом окне сменялись краски: вечерний дымный свет переходил в бирюзовый утренний, — за окном лежала примолкшая и тоже как будто слушающая Москва. В мире царили одни только стихи... И, опьянев на этом пиру поэзии, Голованов валился в изнеможении на свой звеневший пружинами диван. А Коломийцев сердито расплющивал сигарету в блюдечке, полном окурков, и ругательски ругал экзаменаторов из Литературного института.

Поделиться с друзьями: