Непобежденные
Шрифт:
– - Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся.
– - Не знаю, как получится, -- сказал я.
– - Придется заняться разными делами.
Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я -- не прошло и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания".
Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо
У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго
и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.
И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома.
Мы только раз перекинулись словом.
– - Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он.
– - Или это не годится для вашей тонкой белой кожи?
– - Не годится, -- ответил я.
Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.
2
"У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата -- с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской
одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими. ("Того и гляди, имущество опишут", -- качала головой тетя Дженни.) Мы медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла -позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках -- слегка опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели, что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, -- нам, кому пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца; хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за обеденным столом.– - У полковника Сатпена{47} -- вот уж у кого своя греза, -- отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил -- ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда -- неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с "саквояжниками", поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: "С нами вы или против нас?" -- он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла". Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.
– - Вот уж у кого действительно своя греза.
– Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все -- белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах -- понимаешь?
– - Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он...
– - Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников", что ему пришлось застрелить во время первых выборов?
– - Они были люди. Живые люди.
– - Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.
Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она
почти не изменилась -- то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка.
– - Греза -- вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше...
– - Невелика потеря?
– - Да, совсем невелика. Слышишь -- это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит!
И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она -- ив седло садившаяся по-мужски -- пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.
Мне было двадцать тогда. И снова лето -- нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда{48}. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца -- терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, -- вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, -- но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма