Несчастный случай
Шрифт:
— А может быть, его возьмут в университет штата? Говорят, при новом ректоре другие порядки. Когда-то у меня был там знакомый… а впрочем… Однако становится уже поздно, — сказал в заключение мистер Саксл.
Он поднес к глазам часы и старался разглядеть их при свете лампы, падавшем из окна гостиной.
— Половина одиннадцатого… ну что ж…
Он поднялся и подошел к жене. Зевнул, почесал бок, постоял, глядя на нее сверху вниз, потом ласково потрепал ее по щеке.
— Пойдем?
В гостиной миссис Саксл включила радио, покрутила ручку. Но последние известия еще не начались, доносились обрывки музыки, пение» речь, смех…
— Сколько еще до известий? — спросила она.
Муж снова посмотрел на часы:
— Шесть минут… нет, семь.
В глазах его не было ни искорки интереса, и она выключила радио.
— Утром послушаем.
— Да, — повторил Саксл. — Послушаем утром.
Когда поезд ушел, Тереза побрела по 42-й улице, одинокая и несчастная, не зная, куда себя девать. В конце концов она пошла в кино и сидела неподвижно, почти не глядя на экран, где сменяли друг друга детектив,
Дома она, не зажигая огня, подсела к окну и долго сидела, глядя на улицу. Потом разделась, отыскала книгу и легла у самого края дивана, словно оставляя место для Луиса. Но слова скользили мимо сознания или вновь и вновь отдавались в мозгу, ничего ей не говоря. Она небрежно листала страницы, то забегая вперед, то возвращаясь к началу, в поисках места, на котором задержалось бы внимание. И вдруг ей попались на глаза страшные строки:
«Я ощутил и своей руке чьи-то тоненькие пальцы, они были холодны как лед! Безмерный ужас, ужас кошмарного сна охватил меня; я попытался отдернуть руку, но ледяные пальцы не выпускали ее, и бесконечно печальный голос, в котором звучали слезы, произнес: „Впустите меня в дом… впустите…“ — „Кто ты?“ — спросил я, все еще стараясь высвободить руку, „Кэтрин Линтон! — отвечал дрожащий голос. — Я пришла домой; я заблудилась в зарослях вереска“. И тут я смутно различил лицо девочки, заглядывающей в окно. Страх сделал меня жестоким: видя, что я не в силах вырваться от страшного создания, я прижал кисть ее руки к краю разбитого стекла и дернул несколько раз вверх и вниз, так что кровь брызнула и полилась на белые одежды. Но плачущий голос все повторял; „Впустите меня!“, и цепкие пальцы по-прежнему сжимали мою руку. Я едва с ума не сошел от страха. „Как же мне тебя впустить? — сказал я наконец. — Сначала отпусти мою руку, если хочешь, чтобы я открыл дверь“. Пальцы разжались, я торопливо отдернул руку и заткнул уши, чтобы не слышать стенаний, доносящихся через разбитое стекло. Так прошло, наверно, не меньше четверти часа, но когда я отнял руки и прислушался, жалобный плач все еще не умолкал. „Уходи прочь! — крикнул я. — Я не впущу тебя, даже если ты будешь просить двадцать лет!“ — „Двадцать лет прошло, — отозвался скорбный голос. — Уже двадцать лет я не нахожу пристанища…“»
Читая, Тереза так крепко стиснула книгу в руке, что пальцы ее онемели. Любовь, одиночество, жалость к себе, приступ истерической злости — все взметнулось в ней как вихрь, голова кружилась. Она уронила книгу и залилась слезами.
Потом она встала с дивана и села к столу. Прежде, вся во власти тоски и одиночества, она не в силах была писать Луису, но теперь, выплакавшись, как будто ожила и принялась за письмо.
«Как же мне назвать тебя? — писала она. — Ведь за все дни и ночи, что мы были вместе, нам никогда еще не приходилось переписываться, и это — мое первое письмо. Милый?! Может быть, так и назвать тебя, словно ты здесь, со мной? Но если б ты был здесь, разве я остановилась бы на этом? Мои руки сказали бы тебе, что я думаю и чувствую, и я охотнее доверила бы это твоему телу, чем глазам. Целая вечность прошла с тех пор, как ты уехал, и впереди еще целая вечность, даже если это считаные дни. Хочешь, я буду описывать день за днем, как я живу без тебя? О чем тебе писать, чего тебе хочется?»
Она исписала несколько страниц, часто останавливаясь, чтобы перечитать написанное или глянуть через окно на улицу. Она то изливала в письме свою страстную тоску, то принималась болтать о всяких пустяках. Наконец, пожелав ему доброй ночи, подписалась, вложила письмо в конверт и заклеила его. Не удержалась и поставила в углу под маркой крохотный крестик, чувствуя себя совсем глупой девчонкой. Потом вернулась к дивану, посидела на краешке и тогда только погасила свет и легла. Ей вспоминались слова и отрывки из письма, и она мысленно исправляла и переделывала их, заново взвешивая смысл и значение каждой строки.
Поезд, увозивший Луиса, Миновал Джениси-вэли и подходил к Буффало; в салон-вагоне дребезжало радио, его заглушал громкий стук колес. В одиннадцать часов началась передача последних известий, и один из пассажиров, прислушавшись, перевел свои часы; другой подошел к приемнику и повернул регулятор звука на полную мощность. Игроки в покер за одним из столов насторожились, кто-то приставил ладонь к уху, чтоб лучше слышать, некоторые придерживали свои стаканы, чтобы прекратить непрерывный легкий звон стекла. Луис сидел в стороне и читал. Продолжая держать перед глазами книгу, он слушал, что говорит диктор об успехах германского наступления, о том, как немецкая авиация разрушает польские города, о начавшейся бомбежке Варшавы.
На этом они набили руку в Испании, подумал Луис. Ему вспомнилась зенитная батарея в одном из западных предместий Мадрида, близ Университетского городка. Не исключено, что как раз ему в тот солнечный день 19 сентября 1936 года удалось сделать так, чтобы
сегодня в польском небе было одним вражеским самолетом меньше.Он сказал Висле, что не видел тогда в Испании ни одного немца, но внезапно среди разнообразных картин, которые всплывали у него в мозгу под голос диктора, возникло лицо немца, когда-то им виденное и забытое. Это был пилот легкого бомбардировщика, в который стреляли однажды Луис и все зенитчики его сектора, но никто не попал, все кляли летчика на чем свет стоит и невольно им восхищались. Он отделился от своей тройки, летевшей на большой высоте, спикировал и стремительно пронесся над самыми крышами. И потом добрых пять минут носился взад и вперед и кружил над их сектором, а один раз круто развернулся прямо над батареей Луиса. Он летел так низко, что Луис мог хорошо рассмотреть его, и казалось, он с любопытством зеваки-туриста оглядывает все сквозь прозрачные стенки своей кабины. Зенитки палили вовсю, но их было слишком мало и почти все — старые, никуда не годные. Зенитчики стреляли наугад, в надежде, что кто-нибудь да попадет в фашиста, но ни один выстрел не задел его. Он улетел, проделав на прощанье целую серию самых фантастических «бочек», потом поднялся крутым штопором и скрылся из глаз, на весь день испортив им настроение. Столько небрежности и вместе с тем хладнокровия было в этом вызывающе смелом, мастерском полете, что Луис почувствовал себя неуклюжим и беспомощным, и даже сейчас, при одном воспоминании, в нем снова всколыхнулось это чувство.
Мало того, оно росло, это чувство, оно усиливалось от всего, что он слышал сейчас по радио. Нечеловеческий голос диктора размеренно перечислял под грохот и стук колес все новые и новые победы германских войск, и Луису стало казаться, что весь германский воздушный флот описывает в небе над Польшей какую-то гигантскую «бочку», попутно сбрасывая бомбы, попутно убивая людей и разрушая города, с любопытством глазея, что из этого получается, и в нужную долю секунды с безукоризненной точностью проделывая нужный поворот — тоже попутно, между прочим. Он почувствовал себя бессильным и беспомощным и обозлился на себя за это.
Много лет назад в Спрингфилде, на ярмарке штата Иллинойс, он раза два видел представления бродячего цирка и машинально прикидывал про себя — хватит ли у него силы и ловкости, чтобы проделать те же трюки? Нет, едва ли! Он чувствовал себя неуклюжим, никчемным и уходил с таким чувством, как будто провалился на экзамене. Даже герои прочитанных книг или кинофильмов, которые он смотрел, нередко вызывали у него это чувство собственной несостоятельности. Очень редко у него бывало противоположное ощущение, почти всегда чужой подвиг оказывался ему не по плечу, и всегда он к нему примерялся — а я сумел бы так? Мальчишкой, вычитав в энциклопедии деда, что Шелли, величайший поэт, какого знала история, был еще и химиком, он пришел в восторг: он, Луис Саксл, тоже писал стихи и хотел стать ученым, только не знал еще, каким, но его смущало, что одно с другим как будто не сочетается. И вдруг — Шелли! Это открытие на миг словно бы утвердило Луиса в его намерениях, а затем отняло у него всякую надежду.
Из ощущения собственной неловкости и никчемности вырастал гнев — и нередко кончался взрывом яростного самобичевания: он романтик, он слишком чувствителен и навсегда останется мальчишкой. Или: его собственное «я» непомерно разрослось и в конце концов задушит его. Или, напротив: у него вообще нет никакого «я», и он беззащитен в этом мире. Но в последние годы это чувство не возникало, за работой Луис его не знал, — и вот теперь оно вернулось и мучило его.
Последние известия кончились, по радио зазвучала музыка, и в вагоне там и сям завязались разговоры, но Луис в них не вступал, он по-прежнему сидел, заслонясь книгой, хоть и не читал ее. Каковы бы ни были его мысли и чувства, но сидел он такой тихий, незаметный, даже застенчивый, что ближайшие соседи скоро перестали обращать на него внимание. Расставанье с Терезой далось ему нелегко, но, измученный и огорченный, он все же рад был войти в вагон: впереди ждали те по-особенному спокойные часы наедине с самим собой, когда ешь, спишь, сидишь один, никому не знакомый среди незнакомых тебе людей, — а это тоже наслаждение, если оно не навязано тебе против воли. Но теперь радостное возбуждение прошло, он чувствовал усталость — и только. Мысль описывала медленные круги — от Нью-Йорка и Эдварда Вислы к Нейману в Чикаго, снова в Нью-Йорк, к Терезе, потом в Джорджтаун, к родным, — переходя от прошлого к настоящему, от Испании к Польше, от ночи к утру. В Америке полночь, внезапно сказал он себе. А это значит, что в Европе дело идет к рассвету — хотя бы только по часам. Лицо немецкого летчика вновь всплыло перед ним — Луис видел его так ярко и живо, как ничье другое из всех вспоминавшихся лиц. Он поднялся и пошел по узким, качающимся коридорам — ему надо было пройти три вагона, чтобы попасть к себе. Потом он разделся, и жгучее чувство одиночества охватило его, и вновь вернулась тоска, которая мучила его днем, пока они с Терезой так нелепо бродили по улицам.
А потом он опять поймал себя на мысли — из-за чего же это разругались сегодня Висла и Плоут? Наверно, это как-то связано со всей этой шумихой вокруг расщепления уранового ядра, да, несомненно. Можете не сомневаться, если сейчас где-либо сойдутся вместе два физика, они уж непременно заспорят о расщеплении урана: это самая волнующая тема для разговора в 1939 году — и не без оснований… да, конечно, не без оснований… Луис погасил маленькую лампочку над головой, поднял шторку и долго смотрел в темноту за окном. Да, пожалуй, в области расщепления атома сейчас происходит много такого, что ему и не снится… очень даже возможно. Ведь это факт, что за последний год докторскую степень получали только те, чья работа так или иначе связана с этим. Ядерные изомеры… что ж, если кому угодно узнать, что это такое, — пожалуйста, с удовольствием могу посвятить вас в суть дела. Луис вдруг улыбнулся воспоминанию: однажды, много месяцев назад, он весь вечер не мог ни о чем говорить, кроме ядерных изомеров, до смерти надоел Терезе, и у них вышла забавная стычка.