Несокрушимые
Шрифт:
ВО МРАКЕ ПРОСИЯВШИЕ
Наступил 1611 год, переговоры продолжались без продвижения вперёд. Московское посольство твёрдо держалось условий заключённого 17 августа договора и утверждало, что ничего иного без согласия Москвы принимать не вольно. Особенную твёрдость показывали большие послы — князь Василий Голицын, митрополит Филарет Романов и думный дьяк Томила Луговской. Польская сторона, возглавляемая Львом Сапегой, вела себя с небывалой непристойностью: оскорбляла и унижала их, воспрещала писать, морила голодом и холодом — словом, обращалась как с пленниками. Это не помогало, и поскольку глыба не поддавалась, её решили раздробить. Расчёт был прост: оставить посольство в возможно малом числе и под предлогом неполномочности
Так же вели себя поляки и в отношении московских правителей. Главного боярина Фёдора Мстиславского произвели указом Сигизмунда в «первенствующий чин государева конюшего», другого члена семибоярного правительства, Фёдора Шереметева, щедро одарили поместьями и деньгами из московской казны. Зато строптивым А.В.Голицыну и И.М.Воротынскому дали полную отставку.
Со смертью Самозванца не у дел оказался окружавший его сброд, он-то в надежде на получение милостей и стал изъявлять покорность королю. Гонсевский, к которому постепенно переходила власть, назначал отступников на важнейшие государственные должности. Его ближайшим советником стал Михаил Салтыков, ему были пожалованы вотчины Годуновых и Шуйских. Через торгового мужика гостиной сотни Федьку Андронова, назначенного казначеем, неуёмный пан получил безраздельный доступ к царской казне и распоряжался ею, как своей собственной. По его представлению январским распоряжением Сигизмунда бывшие тушинцы получили ключевые посты в приказах: М. Молчанов — в Панском; Ю. Хворостинин — в Пушкарском; И. Грамотин — в Посольском; И. Салтыков — в Казанском...
Властолюбие Гонсевского не имело пределов, он полностью подчинил себе боярскую думу, несогласных принуждал силой и добился того, что бояре прикладывали руки к грамотам по его приказу, даже не читая их. При появлении в думе, к нему подсаживались Салтыков, Андронов, Грамотин, всё решалось с ними, бояре же только зевали и ждали приказа.
Единственным, до кого пока не доходили руки, являлся патриарх. Он не соблазнялся никакими посулами и отказывался подписывать что бы то ни было, не согласующееся с августовскими договорённостями. Послы ещё в декабре исхитрились послать ему письмо с изложением козней польской стороны; проницательный Гермоген сразу понял, что вся затея с договором обречена на провал и никакого согласия добиться не удастся. Со смертью Самозванца оставался один источник российской смуты — поляки со своими приспешниками, и патриарх стал открыто призывать к их свержению. За его рукою пошли по городам грамоты, в которых он объявлял о происках короля и, разрешая всех от присяги королевичу, повелевал «на кровь дерзнути и идти к Москве на литовских людей». Первыми на призыв святителя откликнулись рязанцы во главе с Прокофием Ляпуновым, за ними ярославцы и нижегородцы. Города, как и два года назад, стали подниматься за честь родной земли. К патриаршему слову прикладывалась грамота из-под Смоленска.
«Братья и сродственники по крещению от святой купели, все православные крестьяне! В городах и уездах, где властвуют литовские люди, не поругана ли наша вера, не разорены ли храмы? Они считают вас своими врагами. Не помните и не смышляйте, чтобы быть у нас на Москве королевичу государем, того не допустят люди в Польше и Литве, чтобы пустить его мимо себя. Они мыслят одно: вывести от нас лучших людей и опустошить всю землю, чтобы владеть ею. Здесь мы немало времени живём и подлинно про то ведаем, для того и пишем вам. Для Бога, положите о том крепкий совет меж себя; пошлите по городам нашу грамотку, списав, и свой совет к ней отпишите, чтоб всею землёй стати за православную крестьянскую веру, покамест ещё свободны, а не в рабстве и в плен не разведены...»
Гонсевский с московскими изменниками
постарался пресечь начало освободительного движения. Особенно обеспокоил Прокофий Ляпунов, человек решительный, обладающий счастливой способностью превращать намерения в немедленные действия. По наущению Салтыкова составились несколько грамот: к королю с извещением о том, что московские бояре всецело полагаются на его волю; к Филарету, чтобы он также во всём «покладывался на королевскую волю, как тому годно, так и делати»; Прокофию Ляпунову, чтобы тот не смел приближаться к Москве. Послушные бояре грамоты подписали, отказались только Иван Воротынский да Андрей Голицын. Ну да Бог с ними, пришли к Гермогену. Тот ответил:— Напишу королю, руку свою приложу и всех благословлю на писание: буде король даст сына на Московское царство и крестит его в православную веру, а литовских людей от нас выведет. Но таких грамот, чтоб положиться на его волю и крест ему целовать, не только не подпишу, но прокляну писавших.
Михаил Салтыков, давно уже не встречавший столь явного противодействия своим гнусным умышлениям, стал площадно ругаться на патриарха и даже пригрозил ему ножом. Гермоген не дрогнул перед сверкнувшей сталью, осенил Салтыкова крестом и сказал:
— Сие крестное знамение супротив твоего окаянного ножа. Будь ты проклят в сём веке и в будущем.
Затем повернулся к Мстиславскому:
— Ты первый боярин, почто допускаешь неправедное? Будешь потаковничать скверне, сам сгибнешь и род твой изыдет...
С тем повернулся и спокойно удалился. Бояре растерялись, однако бесстыжий Салтыков быстро нашёлся:
— Не нужна нам евонная подпись! То дело не церковное, но государское, пущай впредь под молитвами и требниками пишет.
Кто-то поинтересовался:
— А как же с другими боярами?
— Это Иван с Андреем? Подпишутся, куда денутся.
В тот же вечер два боярина были взяты под стражу и под угрозой пытки были вынуждены приложить свои руки.
Грамота, присланная под Смоленск, привела в сильное смущение посольских. Оторванные от столичных дел, они не полностью были осведомлены о нынешнем порядке подготовки государственных бумаг. Хорошо, что на следующий день пришло тайное письмо, рассказывающее о том, как она подписывалась. Филарет принялся ободрять товарищей: пришёл-де наш час пострадать за христианское дело. На другой день их пригласили для объявления воли короля. Она, как и прежде, заключалась в том, чтобы Смоленск сдался на его милость.
— Как же так? — удивился Голицын. — На прошлом съезде нам объявили от маршала и канцлера, что король более смолян не неволит, обсуждали только, сколько польских людей впустить в город.
— Всё вы врёте! — закричали в ответ одни. — Мало ли что было, — говорили другие, — вам приказано от бояр полагаться на королевскую волю, а теперь она такова.
Тогда вступил Филарет:
— Нам сия грамота не указ, на ней нет подписи патриарха, окромя того два боярина приложили к ней руки нуждою, потому как сидят в заклёпе.
Польская сторона негодующе зашумела.
— Вы врёте, врёте!
Филарет поднялся, высокий, красивый. Его величественный вид и умение говорить, твёрдо, основательно, заставил умолкнуть даже самых оголтелых.
— Если у нас объявилась неправда, то отпустите нас в Москву, вместо нас пришлют других. Но мы ни в чём не лжём, говорим, что знаем наверняка, и пересказываем слова ваших начальников. Удивляемся лишь одному: спокон века посольское дело так ведётся, что если до чего однажды договорились, то после не переговаривают. У вас же в привычке отказываться и от записанного, и от сказанного. Как теперь дело вести? Лучше отъехать.
Тогда им пригрозили:
— Ежели отъедете, то в другую сторону, отвезём вас в Вильну, подальше отсюда, чтобы своим упрямством не смущать смолян.
— Воля ваша, — отвечали послы, — и на добро, и на зло. Но знайте, когда сделаете нам худо, оскорбите всю Русскую землю. Тогда не видать московского престола не токмо что королю, но и его сыну.
Стороны разошлись в большом раздражении. На следующем съезде присутствовал сам Сапега, послушал он москвичей и удивился:
— Не понимаю вашего своевольства, послы должны делать то, что предписывается правительством. Вы же ведёте дело мимо боярской грамоты и тем наносите обоюдный ущерб.