Нет времени
Шрифт:
«Теперь по стилю». В целом всё выдержано в трёх аккордах песни нелюбимого автором Высоцкого «Я не люблю». Как выясняется, автор не любит Дерриду, Пелевина, контркультуру, уже помянутого Высоцкого, Ельцина Бориса Николаевича, капитализм, блядей, Окуджаву, немцев, братьев Стругацких, а также и кой-какую русскую классику. Набор банальный, разве что Щедрин и ещё почему-то Пушкин непонятно как туда попали. Впрочем, Щедрин, по мнению автора, русофоб, а Пушкин излишне постмодернистичен (читай — некчемушен). Спорно, но в пределах. Если вы разделяете подобные взгляды, читать будет интересно, если нет — забавно.
Вот, собственно, и всё, если говорить о «строго рецензионной части». Предыдущие три абзаца, должным образом отрерайченные и приправленные парой цитат, вполне сгодятся для того, чтобы тиснуть их в какой-нибудь книжный обзор в не слишком требовательном издании.
Теперь — что тут интересно мне как рецензенту (учитывая всё вышесказанное)? Пожалуй, вот что: позиция, с которой автор (ну, я как автор) смотрит на подвернувшиеся ему под клавишу тексты и явления. Читательская позиция, если вы ещё помните такое выражение.
В старое доброе (или недоброе, это уж кому как) советское время чтение — просто чтение как таковое — воспринималось как достойное занятие, хотя и со странным
261
Одна наша отдалённая знакомая — увы, виртуальная, — ныне обитающая в Америке, вспоминала об этом так: «Ко мне приводили еврейских мальчиков. И они читали мне Мандельштама. Как будто я неграмотная».
262
Характерно, что это не осознавалось. В советское время многие верили, что за семидесятые годы были написаны тонны литературы «в стол». Более того, многие хвастались, что у них в столе «что-то лежит». Увы, когда пришла пора отвечать за базар и вскрывать потайные ящики, оказалось, что там пусто: нет даже интересных личных дневников того времени, «хотя казалось бы». Зато обнаружились горы «запрещённого», переписанного от руки или перестуканного на пишмашинке, а также ксеренного и набитого на ленты. Были люди, положившие многие годы жизни на эти труды. Я знаю одну тётеньку, перепечатавшую на машинке все три тома «Архипелага ГУЛАГ», и одного дяденьку, который на работе занимался переписыванием от руки томов «Агни-Йоги».
Тут, конечно, стоило бы оговориться. Два главных советских класса, допущенные до реальных благ — чиновники (особенно партийные) и «работники торговли» — всяких «читателей» активно не любили, справедливо подозревая их во фронде и неуважении. Однако для того, чтобы делать настоящую карьеру (в райкоме или в магазине), нужно было обладать уж очень специфическими человеческими качествами. Что касается обычных советских людей — инженеров, учителей, врачей, даже крестьян, — то для них дружба с книжкой всё-таки означала определённое всплытие. Соответственно «чтение» было социальным лифтом — везущим, впрочем, невысоко и недалёко, «до кухоньки», но всё-таки везущим.
Можно даже говорить о престижном потреблении, коим занималась интеллигенция — только оно касалось духовных ценностей. Если сейчас престижно ездить на «Мерседесе», то для советского интеля престижно было читать Тейяра де Шардена или ошиваться близ театра на Таганке и знать «актёров» в лицо.
В этом смысле претензия интеллигенции на роль «аристократию духа» были отчасти обоснованы, с одной только поправкой — она была не аристократией, а буржуазией духа.
Когда же этот простенький механизм дал дуба — то есть в девяностые — это было воспринято соответствующей прослойкой людей как обрушение культуры вообще. Книг в магазинах появилась чёртова уйма, но престижность почитушек кончилась навсегда. Приехала на мерсах настоящая буржуазия в самом гнусном её обличье, а Булгаков и тем более Тейяр стали дешёвкой.
Одновременно потеснились и позиции книжки как орудия отдохновения. Книжка хорошо помогает после тяжёлой, но не долгой и не нервной работы. Когда же приходится не «вкалывать», а «крутиться», то есть тратить нервишки, к отдыху предъявляются совсем другие требования. Нужно не набраться сил, а снять стресс — причём желательно побыстрее. Для этих целей чтение не подходит: куда лучше посмотреть кассетку с боевичком, фантастичку там какую-нибудь, пройти пару левелов компьютерной игрушки (благо, появились), а лучше всего работает бутылка водки под ненавязчивый закусон. Интеллектуалы, кстати, чаще прибегали именно к водке: быстрее вставляло, а времени стало категорически не хватать.
С другой стороны, как уже было сказано, книг стало «очень больше чем». И книги стали другими — начиная от внешнего вида (что немаловажно [263] ) и кончая содержанием. Я не имею в виду только «новые имена» или «отсутствие цензуры», хотя и этого достаточно. Схлопывались и взрывались целые сегменты чтивного рынка — например, ушли в кому толстые журналы, но родился глянец, сдохли книжки «сделай сам», но вознеслись «пособия для чайников», научпоп слился с развлекательной литературой, слово «учебник» изменило свой смысл, и так далее, и тому подобное.
263
См.: «О советской книге» в настоящем сборнике.
Одним из отдалённых следствий этих геологических катастроф стало воскрешение вторичных жанров типа рецензий, отзывов, обзоров и т. п. Нет, я не говорю, что раньше их не было. Формально-то они существовали и в какой-нибудь «литгазете» можно было прочитать «рецензию». Но то были совсем другие рецензии. Это был поджанр советской литкритики. Они писались не для читателей, а для самих писателей и их начальства, а смысл их состоял в том, чтобы вынести книге оценку и поставить на ту или иную полку согласно её рангу. (Ей наследовала постсоветская литературная критика «правого русского толка» с её долгими фантомными болями — «литпроцесс» и проч). Ещё случались рецензии разносные — то была воля начальства, выраженная в форме эстетической критики, всякие «рагу из синей птицы». Но то считалось грязной работой, и делали её спустя рукава. Впоследствии, в девяностые, тот же жанр расцвёл на совершенно иной почве и породил такой цветник зла, что просто мамочки мои.
Нововостребованные же «обзорчики—посмотруйчики» были по генезису ближе к рекламе, ориентировались на потребителя (читателем в прежнем смысле этого слова человека образца девяностых назвать было уже нельзя) и отвечали на вопрос «стоит читать или фигня полная», или даже «съедобно — несъедобно — какого вкуса». Писалось всё это не какими-нибудь
матёрыми мастодонтами пера, а всякими случайными околожурнальными людьми, подогревающимися маленькой денежкой, которую платили за эти черкушки. Чему и я отдал дань; что и заметно.Вторым побегом на том же древе выросла так называемая «культурология» — этим словом стали, не лукомудрствуя, обозначать всякие окологуманитарные рассуждения, в том числе над текстами. Это такой весёлый, необязательный жанр, весь смысл которого — в «сопряжении далековатого»: найти в какой-нибудь книжке то, чего там отродясь не было, причём сделать это красиво, с блеском, как фокусник, вытряхивающий из цилиндра кролика. Чаще, правда, получалось нечто в стиле «груша какает морковкой»: статейки типа «Павел Корчагин как сын Тезея и Ариадны», «Колобок как Пётр Второй», «Чехов как Ксенофонт», «Толстой как криптотрансвестит» и прочие каки-каки плотно забили пространство духа, или как оно теперь там называется. Всё это приперчивалось тремя французскими специями — Бодрийяром, Фуко и Дерридой, и чем дальше в текст, тем больше там было напачкано Дискурсом Симулякрычем да Эпистемой Семиотьевной.
Отдельным потоком шло доносное литературоведение. Это стало почётной и вкусной работой: доносных и разгромных текстов стало не в пример больше, чем при «совке», только доносили не на «антисоветчину», а на «красно-коричневых», «антисемитов» и «русских фашистов», окопавшихся в последних толстых журналах или пытающихся пролезть в тонкие. Не оставляли вниманием ни живых, ни мёртвых. К примеру, один образованный неадекват, Михаил Золотоносов, специализирующийся на брюзгливых ламентациях в стиле «в этой говённой стране вышла ещё одна говённая книжка», в свободное время специализировался на поисках антисемитизма в текстах, где его, казалось бы, ну совсем нет, — и находил ведь, ракалья! Венцом его усилий была книга «Мастер и Маргарита» как путеводитель по субкультуре русского антисемитизма», где при помощи волшебных слов «возможно», «вероятно», «очевидно», «несомненно» и нескольких цирковых приёмов доказывается как пальцем в воду, что Воланд — еврей и масон. [264] Впрочем, Булгаков был отмщён: известная исследовательница его творчества Мариэтта Чудакова, в свою очередь, увидела в одном мандельштамовском стихотворении донос на Булгакова [265] и т. п. [266]
264
Чтобы было понятно, «как такое возможно», применю метод этого автора к себе. Если, скажем, Золотоносову попадётся на глаза эта книжка и он захочет уличить меня в антисемитизме, он напишет, что выражение «образованный неадкват», очевидно, намекает на его, Золотоносова, еврейство: ведь слово «образованный» очень похоже на слово «обрезанный», особенно если ему обрезать суффикс (что само по себе того-с!) и заменить одну гласную (а это уже намёк на неогласованный текст на иврите), слово же «неадекват», очевидно, имеет смысл «не адекватный национально, имеющий неправильное происхождение». Всё, сдавайте тапочки, я шифрующийся антисемит. И теперь на меня можно и нужно доносить в ПАСЕ, запрещать в законодательном порядке и лечить электричеством. Кстати, тот же Золотоносов обнаружил антисемитизм и у Мандельштама.
265
Об этом я узнал случайно и, что называется, проникся. Чтобы не смазать впечатление, воспроизвожу дневниковую запись на эту тему:
23 мая 2001 года
Вчера в книжном магазинчике около найшулевского логовища (где переходно экономят). Там несколько комнат (в том числе — нотный букинист, а теперь ещё и востоковедение сделали отдельно) и, помимо прочего, «буфет» — нечто вроде пародии на советские заведения с тем же названием. Предлагается гречневая каша с сосисками в пластмассовой посудинке, какие-то сырки и прочий ностальгический ужас.
Иван, оголодав, решается съесть что-то относительно безобидное — какой-то «йогурт». Я «составляю компанию». Пристраиваемся в уголке. За соседним столиком сидят трое: пожилой дядька с хорошо развитой плешью, обрамлённой сединами, тощий мужик «за сорок» с карандашной твёрдостью во взоре и подсевший к ним юноша бледный со взором потухшим. Разговаривают они громко и вкусно, так что хошь ни хошь, а слушать приходится. Впрочем, слушать интересно. Юноша оказывается литинститутовским. И жалуется, как водится, на свою студенческую долю. У него, у юноши, проблема — он никак не прорвётся с зачётом через Чудакову. «Я ей торт принёс здоровенный» — сокрушается юноша, теребя шевелюру, «а она его вот так в сторону отодвигает и сразу вопрос: когда запретили такого-то?»
Дальше по ходу разговора выясняется, что вопросы, которые задаёт М.Ч., сводятся ровно к этому — кого когда проклятые коммуняки запретили, репрессировали или подвергли иной какой-нибудь каре. Что парню сугубо неинтересно, да и к тому же: «я с ней поспорил как-то прямо на лекции. Она говорила, что у Мандельштама в строчке «но не волк я по крови своей» содержится косвенный донос на Булгакова, который за год до того сказал, что…» — конца фразы я не расслышал, потому что дядька с плешью включился и стал учить юношу жить. Голоса смешались и выплыла только конечная фраза — «…она же за демократию глотку перегрызёт». Дальше бедолага признался ещё в одном грехе, а именно в том, что ему нравится музыка нового-старого гимна. «Я только про музыку сказал!» — оправдывался бедолага, «я не про слова ни в коем случае, а она как понесла…»
266
Надо сказать, что такая идеологическая бдительность прямо наследовала советской. Советские товарищи тоже обожали находить двойные и тройные смыслы, — клонящиеся, разумеется, к низвержению советской власти, — в самых невинных вещах. Юрий Богомолов рассказывал такую байку (цитирую по публикации в «Известиях»):
Еще в довоенные годы над кинематографом был поставлен очень политически подкованный начальник. Фамилия его была Дукельский. А может, другая — неважно. Он по должности отсматривал все картины, делал авторам замечания. Одна из них не вызвала никаких нареканий (что было редкостью), но вдруг его сознание обожгло последнее слово в картине: «КОНЕЦ».
— Конец чего? — спросил он расслабившегося режиссера. — Света? Советской власти?
— Что вы… Как можно! Конец фильма.
— Тогда так и напишите.
Так и стали писать с тех пор.
Впрочем, через строчку тот же автор ниже приводит другую историю, подтверждающую, что опасения цензора были не напрасны:
Спустя много лет, когда все искусства праздновали вслед за Октябрем свои пятидесятилетия, был выпущен красочный плакат «50 лет — советскому цирку». Вся интеллигенция веселилась, вычитав в нем своё.
(Мне, кстати, всегда нравилось это самое «конец фильма»: оно звучало точнее и менее безнадёжно, чем безнадёжный американский «The End», который, как мне казалось, был уместен только в том случае, если все герои фильма окочурились в финале. Так что товарищ Дукельский задал вполне уместный вопрос и к тому же заложил основы хорошей традиции — которую теперь, скорее всего, похерят, чтобы «сделать как у людей»).