Нет времени
Шрифт:
Обрубив хвосты, бережно обрежем болтающиеся волоконца.
Прежде всего, советская книга должна быть подготовлена к печати в советском государственном издательстве. Здесь важны все три слова. Любая частная друкарня противна советскому духу, это-то понятно. Однако в послереволюционное время правом печатать литературу обладало чуть ли не каждое советское — или поспешно советизированное — учреждение (скажем, хлебниковские «Доски Судьбы» печатал трест «Жиркость»). Свои издательства имели и литературные группировки, имевшие место быть до социалистического реализма. Наконец, до известного времени существовала русская литература за границей, и не только в пресловутых «парижах и берлинах», но и, скажем, в лимитрофах, то есть в Латвии и Эстонии, а также в славянских Софии и Белграде, в бывших русских городах Харбине и Даляне, и т. п. Чёткое разделение книг (книг, а не литературы!) на «советские» и «эмигрантские» началось примерно с эпохи индустриализации и окончательно закрепилось только в послевоенные годы, когда Таллин, Софию и Харбин прикрыли, а на издаваемое в условном «Париже» можно было ставить клеймо «власовщины». [270]
270
Исключением были страны народной демократии, печатавшие вполне советскую литературу по советским же заказам. Например, замечательно оформленные русскоязычные детские книжки чехословацкого издательства «Артия» с иллюстрациями Трнки были, конечно, советскими — по любому счёту. То же самое можно сказать о книгах, изданных в ГДР. Мне попадались также детские книжки болгарского изготовления.
Я не случайно оговорился — речь идёт
271
Классический пример тому — булгаковская «Мастер и Маргарита», которая входила сразу в два канонических корпуса — советской и антисоветской литературы. Впрочем, точности ради заметим, что разница между этими двумя текстами всё же существовала, хотя и постепенно уменьшалась. Сначала «классическим советским» считался «журнальный» текст, с многочисленными купюрами, а антисоветским — французское издание, где купюры были не только восстановлены, но и выделены курсивом — видимо, для вящего устыжения советской власти. Потом, после выхода «зелёного тома», где практически купюры были восстановлены, разница свелась буквально к нескольким словам, из которых принципиальным было всего одно: в советском изводе оно звучало как «жалоба», в антисоветском — как «донос». Текст со словом «жалоба» считался признанным шедевром советской литературы, текст со словом «донос» был драгоценной жемчужиной литературы антисоветской.
Из этого следует, что на советской книге должно быть проставлено — иногда на обложке и обязательно на первой или третьей странице [272] — название одного из классических советских издательств. Там же размещались и прочие атрибуты, твёрдо прикреплявшие книгу к корпусу законных советских вещей: нечто вроде воспетой Маяковским «краснокожей паспортины».
Интересна была роль второй страницы, то есть контртитула. Она была местом официально разрешённых вольностей, этакой рудиментарной пуповиной, соединяющей советское книжное изделие с «мировой культурой». Например, в случае переводных изданий на второй странице можно было воспроизвести название и атрибуты книги «на языке оригинала», а академические издания могли позволить себе поиграть в классическое оформление старого немецкого стиля, «с настоящей латынью». [273] Иногда доходило до размещения фронтипсиса — например, портрета автора, фоткой или даже «в стиле гравюры». Впрочем, если речь шла о фотографии, то её почему-то чаще размещали отдельно — либо на самом авантитуле, либо уж «после всего».
272
В этом случае на первой странице, которая играет роль авантитула, воспроизводился логотип издательства — буквы «И*Л» «Иностранной литературы», летящий спутник «Прогресса» и т. п. В качестве особой вольности для некоторых избранных дозволялось указывать название не издательства, а серии — глобус с альфой и омегой для прогрессовской линейки «Языковеды мира», повёрнутая корешком к читателю книжечка «литпамятников» с вычурным «ЛП» etc.
273
Чтобы дать почувствовать, как это смотрелось, воспроизведём тексты со вторую и третьей страниц двух книг — сборника американских социологических текстов (разумеется, цензурированный, притом распространявшийся «в узких кругах», то есть с клеймом «для научных библиотек») и с белого тома «лурьевского» перевода Демокрита. Начнём с социологического сборника.
Разумеется, никакой особенно новой или интересной информации здесь не содержится — но самый вид англоязычного текста и названия неведомых «тамошних» издательств напоминало советскому читателю о ином прекрасном мире, слабый отсвет которого, этакое оброненное «жароптицево перо», ему показали.
А вот другой пример, с книгой Лурье.
Здесь имеет место очень тонкая игра в лощёный немецкий филологический академизм, «пир духа» — начиная от демонстративного V вместо U (в классической латыни буквы U не было, его отсутствие «маркирует стиль») и кончая снобским «LENINOPOLI». Жароптицево перо переливается всеми цветами радуги.
Советская книга также должна иметь один важнейший атрибут — а именно цену, напечатанную на обложке в верхнем левом углу. Речь не идёт о ярлычках, наклейках или, скажем, цифрах, написанных от руки, — цена должна быть впечатана в обложку, то есть изготовлена вместе с книгой. Она же должна повторяться в выходных данных книги, — а именно в том абзаце, который начинается словами «Сдано в набор». Цена либо венчала собой выпускные данные, либо указывалась до издательского номера книги.
Напечатанная цена как нельзя лучше маркирует советскую книгу как самую советскую из всех советских вещей. Плановая экономика вообще предполагала неизменность и сущностность тех атрибутов вещи, которые в экономике рыночной считаются сугубо конвенциональными, включая цены. [274] Некоторые предметы имели сомнительное счастье носить на себе ценник — иной раз даже выбитый на металле или выжженный на дереве. Однако эти клейма обычно прятались, чтобы они были не очень заметны. На книгах же цена печаталась на видном месте [275] — несмываемо, жалом в плоть. [276]
274
Но не только. Вспомним, например, монументальность советских надписей и вывесок, — например, магазинных. Иногда название магазина буквально вмуровывалось в стену. Предполагалось, что помещение, отведённое под «ХЛЕБ» или «МОЛОКО», отведено под них навеки. Идея, что на месте молочного магазина может проклюнуться табачная лавка, а потом — ресторан быстрого обслуживания, мебельный салон или кегельбан, была совершенно чужда советскому образу жизни. Изменение функций помещения воспринималась обычно как катастрофа, потрясение устоев («нашу булочную с улицы убрали… гады»). Кстати сказать: по законам сохранения («ежели где чего прибавится, от чего-то отымется и наоборот») у некоторых советских вещей конвенциональными стали те свойства, которые, казалось бы, должны оставаться неизменными. Классический пример — многократное использование одноразовых упаковок. Я знаю случай, когда жестяная коробочка от зубного порошка — с аккуратной надписью «зубной порошок» — сберегалась несколькими поколениями и использовалась для самых разных нужд, включая хранение драгоценностей. То же касалось и книгопечатной продукции. Опять же, помню «Манифест коммунистической партии» довоенного года издания, поля которого потом послужили для детских упражнений в чистописании, потом он стал опорой для шатающейся ножки дачного кухонного стола, потом закрывал собой дырку в кроличьей клетке и в конце концов — в 1988 году, если быть точным — пошёл на растопку. «Книга послужила».
275
Впрочем, иногда эту язву покрывала суперобложка. В отличие от самой книги, в которую цена была вмурована «где надо», «супер» её стыдливо прятал на клапане — иногда сверху, иногда снизу.
276
На это один человек, тонко разбирающийся в предмете, заметил:
О напечатанной цене: это не было советским изобретением. Вот несколько образчиков из моей библиотеки:
«Господа нашего Иисуса Христа Новый Завет», СПб., 1823 — «цена в переплете 2 руб. 25 коп». — прямо на титульной странице.
«Воспоминания товарища обер-прокурора Св. Синода князя Н. Д. Жевахова», Мюнхен, 1923 — «цена 1 доллар [почему-то]. Можно покупать у автора: Italia… И у издателя: Muenchen…» — на обороте последней страницы текста (после которой
еще два листа оглавления).«Српске народне песме», Крф, у Државноj Штампариjи Кральевине Србиjе, 1918 — «цена 1 франак» на последней странице обложки.
«Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», Нью-Йорк, 1918 — «цена в переплете 1 д. 50 с». на первой странице обложки.
«Полный словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русском языке…», Москва, 1903 — «цена 60 коп». на титульной странице.
А. и Т. Фесенко, «Русский язык при Советах», Нью-Йорк, 1955 — «цена: $3.00» на последней странице обложки.
Я тоже встречался со старыми книгами, на которых проставлялась цена (часто — двойная: «в переплёте» и «без переплёта»). Это были именно старые книги, ещё тех размеренно-благодушных времён, когда любой скачок цен воспринимался как катастрофа, — что, например, делало возможным издание толстенных справочных книг «по ведению хозяйства», где перечислялись цены фунта свинины или баранины на разных рынках, с указанием предела, до которого возможно торговаться. Потом всё изменилось, но книги, как товар консервативный, довольно долго сохраняли на себе эти знаки прошедшей эпохи. Однако советские ценники были иной — а именно, «плановой» — природы. Здесь всё по Витгенштейну: значение явления есть его применение, то есть использование. Если книгу, на которой была пропечатана её стоимость, можно было продавать по той цене, которую устанавливает книгопродавец, то советские цены на книги были «настоящими» (см. ниже о советских букинистах).
Впрочем, иногда цену приходилось пересматривать. Официально это можно было делать только в сторону уменьшения — при сдаче в «букинистический». [277] Тогда цена на обложке зачёркивалась, а на нежную внутреннюю сторону обложки ставился сиреневый штамп магазина и новая цена.
О ценах. В позднесоветское время советская книга для чтения стоила в среднем от 60 копеек до 5 рублей. Двух-трёхкопеечные книжки относились к особо специальной литературе — то были всякого рода партийные и комсомольские брошюры с уставом ВЛКСМ и прочий базедовый желатин. Иногда цена поднималась до семи-восьми рублей — например, «Петербург» Андрея Белого (серия «Литературные Памятники», «Наука», 1981) официально стоил 7 р., гончаровский «Обломов» в той же серии — 7 р. 10 коп. Десять рублей — это был предел, за которым начинались художественные альбомы и подарочные издания. Выпуск «официально десятирублёвого» Владимира Соловьёва и «официально пятнадцатирублёвого» Ницше в «Философском наследии» ознаменовал собой начало новых веяний и конец классического советского книгоиздания.
277
Разумеется, это касалось только советских книг. Некоторые «буки» принимали книги дореволюционных изданий, которые вполне официально можно было продавать задорого. Классическим примером были разнообразные дореволюционные издания ницшевского «Заратустры», которые можно было найти, скажем, на втором этаже московского «Дома Книги»: это удовольствие стоило от сотни. Кое-какие довоенные издания «лежали по полтиннику» или «по четвертному». Прочее солидновозрастное старьё шло примерно в два раза дороже исходной цены. Однако книга, опознанная как советская, не имела официального права быть проданной выше своей номинальной цены, даже если это было очень редкое издание. Здесь начиналось царство «книжных жучков», «спекулянтов» — и его легального аналога, так называемого «книгообмена» (который был производным от спекулянтского чёрного рынка, а не наоборот, хотя бы потому, что бартерные «баллы», выставляемые книгам оценщиками, точно соответствовали спекулянтским денежным ценам: если трёхтомник Вознесенского стоил на Кузнецком «три красных», то обменять его можно было, скажем, на «Мастера», который стоит те же тридцать). Поэтому первым симптомом конца советского книжного дела было появление торговли книгами «по договорным ценам» — то есть по тем же спекулянтским минус магазинная двадцатипроцентная (!) доля.
Ещё одна чисто советская особенность — тиражи книг. Глядя из нашего скорбного времени советские тиражи представляются чем-то невероятно огромным. Я не имею в виду, опять же, советские брошюры, которые могли издаваться миллионами разом. Но, например, такое заведомое «не для всех», как, скажем, сочинения Петрония и Ювенала, были изданы стотысячным тиражом, [278] а творения Лукиана — двухсоттысячным. [279] Эти книги считались дефицитными и котировались на чёрном рынке.
278
Римская сатира. Пер. с латинского. Серия «Библиотека античной литературы» — М.: «Художественная литература». 1989. Тираж 100 000 экз.
279
Лукиан из Самосаты. Избранная проза. — М.: Правда, 1991. Тираж 200 000 экз.
Если наметить иерархию тиражей, она выглядела так. Существовали книги, издаваемые миллионными тиражами — начиная от русских классиков (рекорд поставил трёхтомник Пушкина, распространявшийся по открытой «бесплановой» подписке — тираж превысил 10 миллионов; впрочем, трёхтомник Лермонтова вышел на 14 миллионов) и кончая унылыми совписами, чьи тиражи пылились на складах. Возлестотысячные тиражи считались «нормальными», — причём, повторяю, соответствующая книга имела шансы стать дефицитной. [280] Кстати сказать, по позднейшим подсчётам это был средний тираж для советской художественной книги.
280
Пример — «Диалоги» Платона 1986 года издания, изданные стотысячным тиражом. Несмотря на то, что в окраинных магазинах эту книгу можно было купить почти спокойно, в день её появления в московском Доме Книги имело место настоящее столпотворение — с огромной очередью, собравшейся за три часа до открытия магазина, с милицией, следившей за порядком, с беготнёй по лестнице, ведущей на второй этаж в отдел философии и прочими узнаваемыми приметами «раздачи дефицита».
Пятьдесят тысяч уже воспринимался как критический порог — «маловато будет». [281] Но рубежным был тираж в двадцать пять тысяч: за ним книга начинала считаться «редкой». Десять тысяч — такой тираж воспринимался интеллигентами как преступление советской власти, «сознательное сокрытие книги от народа». Такими тиражами выходила, к примеру, редкая гуманитарщина — например, сборники по какому-нибудь «западному структурализму». [282] Пять тысяч и менее — заведомая редкость. Опытный книголюб, увидев в открытой продаже подобное, покупал такую книгу, даже если она его не интересовала — обменять. Чтобы было понятно: пятитысячным тиражом были изданы такие книги, как перевод оригинального сочинения Шампольона о египетских иероглифах и т. п. Тираж 1500 был минимальным — дальше начинались ведомственные издания «для своих».
281
Таким тиражом был издан первый том «Фрагментов ранних греческих философов» в «научной» серии «Памятники философской мысли». Книжка, впрочем, «лежала» — то есть спокойно продавалась в «Академкниге» на улице Горького (Тверской), не вызывая ажиотажа.
282
Структурализм: «за» и «против». Сборник статей. — М.: Прогресс, 1975. Тираж 10.000 экз.
Опытный советский читатель обращал особое внимание на «некруглость» тиража. Например, второй том трёхтомника Броделя имел тираж 17000, а избранные работы Барта по семиотике — 9600. По поверьям того времени эти специальные количества свидетельствовали о сопротивлении советских инстанций изданию, о стремлении занизить тираж — из чего обычно делался вывод, что в книжке содержится что-то неприятное для советской власти. Довольно часто такие ожидания оправдывались.
Чтобы покончить с этой темой. Если верить советской статистике, — а в данном случае нет оснований для обратного — то в классическое советское время (семидесятые — восьмидесятые) количество наименований книг, выпускаемых за год, составляло что-то около пятидесяти тысяч.
Но оставим большие цифры. Перейдём к такому важному и интересному вопросу, как обложка и книжный блок средней советской книги.
Советские книги не бывают неразрезанными. Сшитая нитками книжка имела, как правило, твёрдую обложку, клеёная могла быть как в твёрдом, так и в мягком переплёте. Сшитые «тетрадками» книжки без переплёта выпускались редко — как правило, в результате пересмотра решения о твёрдом переплёте (считавшемся более престижным). Вариантов одной книги «в твёрдом» и «в мягком» я не припомню.