Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
– У нас к вам никаких претензий нет. Нам пришлось уволить вас в общем порядке, и надеюсь, что – временно.
Но если бы я дал согласие сделаться осведомителем, а затем пожаловался Филиппову, что меня увольняют, меня бы, пожалуй, не тронули.
В следующий раз, когда я пришел на отметку, Филиппов сказал:
– Минуточку!..
И снял телефонную трубку.
– У меня сейчас Любимов. Он вам нужен?.. Ага! Понятно! Понятно!..
Это «понятно, понятно» могло иметь для меня любой смысл, вплоть до самого грозного.
Однако я благополучно отретировался, а вскоре меня перебросили от Филиппова к Павлову, и тут «раб судьбу благословил». Этот угрюмый брюнет здоровался со мной вежливо, но сухо, никогда ни о чем не спрашивал, даже о том, что ему надлежало
Разговор у меня с ним был только один, и начал этот разговор я.
Доктор Никитин проходил те же этапы: «афанасьевский», «филипповский» и «павловский», и мы с ним сходились во мнениях: самый омерзительный при всей «галантерейности» своего обхождения и самый заскорузлый гепеушник при всей своей относительной молодости – Филиппов; единственно, кто совсем не лезет в душу, – это Павлов, и поэтому, несмотря на его суровость, с ним лучше всего иметь дело. И вот, когда передо мной встал один нелегкий вопрос, я решил попытаться, не достучусь ли я в Павлове до человека.
За несколько месяцев до моего освобождения мне предложили поступить в Северный радиокомитет на должность штатного литературного редактора. Предложение было для меня заманчиво, – иметь постоянный заработок и не думать о том, у кого бы перехватить трешку, – но и опасно. За советом я обратился к Павлову.
Выслушав меня, Павлов заговорил с легким раздражением в голосе:
– А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы же знаете, что мы не препятствуем адмссыльным поступать на работу! Это дело начальника учреждения и ваше. Зовут – идите.
– Вы меня не так поняли, – сказал я. – Я не спрашиваю у вас разрешения. Я прошу у вас совета – и не как у сотрудника НКВД, а как у товарища Павлова: стоит ли мне, – я подчеркиваю: мне, – в моем положении идти на работу в такое учреждение, как Радиокомитет?
Павлов посмотрел на меня с польщенным удивлением.
– А работа у вас есть? – спросил он.
– Есть.
– Ну так тогда зачем же вам идти на радио? Это учреждение каверзное. Кто-нибудь прозевает ошибку, а скажут на вас.
Я поблагодарил Павлова за добрый совет и ответил на Радио отказом.
Когда я пришел к нему в последний раз на отметку, он объявил:
– За документом на освобождение вы придете уже не ко мне, а к Обленову – это на первом этаже, комната номер такой-то.
– А если там выйдут какие-нибудь недоразумения, я могу позвонить и зайти к вам? – спросил я.
– Никаких недоразумений у вас там быть не должно.
– Ну, я все-таки?
– Вам не придется мне звонить. Уверяю вас: все будет в порядке.
Тут я еще раз поблагодарил его за ровное и бережное отношение ко мне.
Он хмуро, но довольно улыбнулся, пожал мне руку и пожелал всего хорошего. Больше я его не видел.
Слово свое он сдержал: никаких осложнений с получением справки об освобождении у меня не произошло.
Я поминаю Павлова добром, а не лихом. Будь на его месте Филиппов, он отравил бы мне даже радость освобождения, он до последнего дня старался бы показывать мне, что моя судьба в его руках, пытал бы меня страхом неизвестности. Павлов делал все для того, чтобы мучительная процедура отметки проходила для меня как можно незаметнее.
…Но я забежал далеко-далеко вперед!
Осенью 34-го года к моим хозяевам зашла сослуживица Венедикта Александровича – Евдокия Петровна Савельева, которую и он, и Марфа Ивановна называли – «Душенька». Она была выслана в 30-м году из Москвы в Архангельск этапным порядком по делу совета одной из московских церквей. Арестовали всю так называемую «двадцатку», то есть церковный совет, и кое-кого из причта. Кому дали лагерь, в том числе – ее родному брату, кому, в том числе ей – ссылку. Оговорил их, как она потом мне вкратце рассказывала, один архиерей: имени его она не называла. Много лет спустя об одном не «красном» архиерее-осведомителе мне рассказывал художник Павел Дмитриевич Корин. Уж не он ли оговорил Душеньку?
Мы стали встречаться почти ежевечерне, как будто бы
до того были век знакомы.Что меня к ней влекло? Ее внешность? Несомненно. Однако внешность ее была не безупречна – там было к чему придраться строгому вкусу.
Лицо у нее было как облачный день. Когда солнце выглянет из-за облаков, кажется, что все вокруг повеселело, даже прячущаяся в густой тени садовая скамейка. Солнце ушло – и все нахмурилось, даже «золотые шары» в цветнике. Истинно хороша она была, когда в ее обычно чересчур неподвижных агатовых глазах вспыхивал радостный блеск или когда в них прыгали неукрощенные чертенятки кокетливого задора. Тогда каждая черточка ее смугло-алого лица с персиковым пушком на щеках начинала играть. Блеск потухал – во взгляде появлялась сумрачная отчужденность, отрешенная сосредоточенность, и она дурнела. В ее поступи, во всей ее фигуре было то, что прежде называлось вальяжностью. К двадцати шести годам она уже чуть-чуть располнела, но она была выше среднего роста, и полнота ее не портила. Одевалась она просто, но к лицу. Скромность одежды гармонировала с гладкой прической на прямой ряд.
То, что она вызывала в моей душе, нельзя назвать влюбленностью. Вернее, влюбленность возникла потом. Все началось с моего душевного к ней тяготения.
Мы разнились друг от друга и нравом, и кругом запросов. Объединяло нас то, что мы вкладывали в слова: христианская вера.
На первых порах я держал себя с нею развязно, как никогда прежде не держал себя с женщинами и как никто и никогда с ней себя не держал. Очень скоро начал обращаться к ней на «ты», хотя она еще долго говорила мне: «Николай Михайлович, вы». А она не только терпела эту мою бесцеремонность, лишь по временам пытаясь слабо протестовать, – вольность моего обхождения ей безотчетно нравилась: быть может, потому, что это ей было в новинку и в диковинку, что робкое обожание ей надоело. Я с мальчишеским верхоглядством осуждал лавирующую политику патриаршьего местоблюстителя Сергия, возмущался тем, что в храмах по его указу молятся «о властех». Я говорил, что мне нужны Пресвятая Троица, Божья Матерь, святые, Евангелие, а церковь, в сущности, не нужна, что я хожу туда изредка единственно потому, что теперь это катакомбы, а если бы религия не подвергалась гонению, я бы и совсем перестал туда ходить.
Мои дерзкие, непривычные для ее слуха суждения оказывали на нее двоякое действие: они и пугали, и притягивали ее ко мне – притягивали опять-таки как нечто для нее совершенно новое, ибо до сих пор она привыкла думать, что в России есть только два пути: православие или безбожие. К тому же она, видимо, поставила перед собой цель: вернуть меня в православное лоно.
Бывало, гуляем мы с ней по Новгородскому проспекту, и я, чтобы подразнить ее, так и сыплю непочтительными выражениями по адресу главы церкви и уверяю, что предпочитаю «обновленцев» «тихоновцам», потому что обновленческий митрополит Введенский по крайней мере проповедует слово Божие, а «тихоновцы» как воды в рот набрали. Краем глаза я вижу, что она бросает на меня испытующе-испуганно-возмущенные взгляды, и продолжаю разыгрывать из себя еретика. Да нет, я и в самом деле был тогда еретиком – моя рисовка перед ней заключалась лишь в вызывающей резкости выражений.
Как-то раз она мне сказала:
– Тебе еще предстоит пережить много тяжелого, и ты непременно вернешься к церкви. Вот увидишь.
Вещие ее слова сбылись уже через полгода…
…Почувствовав, что хватил через край, я менял тон и устремлялся туда, куда нам было с ней по пути, и тогда я ловил на себе иной ее взгляд – взгляд, лучившийся успокоенной благодарностью.
Я часто доказывал ей, что Бог сотворил мир не для того, чтобы человек отворачивался от его красоты. Я доказывал ей, что величайшие произведения искусства созданы по произволению и внушению Божию и не наслаждаться ими – великий грех, ибо это значит отвергать Божьи дары, пренебрегать и гнушаться ими. Она соглашалась, но прибавляла, что ей это не нужно, что ей довольно того, что у нее есть, что ее жизнь полна до краев. Она уверяла меня, что и тюрьма, и этап, и ссылка – это были для нее события радостные, как ни болела у нее душа за родных, и я ей верил, ибо она была сама правдивость.