Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Невероятное (избранные эссе)

Бонфуа Ив

Шрифт:
II

Впрочем, не следует думать, что этот обличитель добропорядочности и сам отчасти был моралистом, который из-за своих страданий (как, например, Виньи) отказался стать на сторону Бога — или слепой Необходимости ~ и решил проповедовать бунт. Ибо к отрицанию очевидных истин бытия у него добавляется один необычный элемент, полностью меняющий природу и смысл этого отрицания. Шестов действительно считает, что событие, вызывающее у нас омерзение, можно уничтожить в самой его сущности, как событие, — иначе говоря, как если бы этого события и вовсе не было. Вот примерный ход его рассуждений: «Как! Сократа приговорили к смерти, да еще несправедливо, а мы согласны с этим мириться и дальше?» Еще более радикальное, хотя по существу то же самое требование: «Как! два да два будет четыре, и мы это терпим?» Совершенно ясно: Шестов считает резиньяцию не просто нравственной ошибкой, но грехом, причем худшим из всех возможных, быть может, вообще единственным, поистине роковым грехом, — поскольку существует другой путь.

Как это понимать? Положим, говорит Шестов (передаю содержание его мысли), какое-то событие ужасно — ну что же, будем видеть в самом этом ужасе только доказательство того, что на деле этого события не было. Разумеется,

оно имело место — это факт, и несомненность этого факта, надо думать, никто не возьмется оспаривать. Но в нашем сознании есть и другая несомненность — несомненность блага, к которому мы стремимся, зла, которое мы ненавидим, привязанностей, из которых мы состоим, и в этих наших безотчетных суждениях, в постоянстве нашей природы, открывается другая необходимость — необходимость, определяемая тем, что мы являем собой божественный образ и, по обетованию Божиему, можем сподобиться славы. Но если существуют две необходимости, и одна из них для нас значима, а вторая сводится только к тому, чтобы уничтожать первую, должны ли мы считать естественным, что подлинная и желательная для нас необходимость попирается необходимостью дурной, и не должны ли мы довериться чувству, сулящему освобождение? Единственная причина нашего бессилия — паралич воли. И если мы, вместо того чтобы смиряться с осуждением Сократа на смерть и тем самым превращать это осуждение в вечную истину, объявим о своем ужасе и несогласии, этот наш отказ, это мощное человеческое «нет!», может стать чем-то вроде пронзительного крика, прерывающего кошмарный сон, — и тогда, пробудившись, мы найдем Сократа живым и свободным. Да, утверждает Шестов, от слишком ужасного события можно пробудиться. Тяжелые цепи, которыми мы опутаны, — цепи бренности и смерти — выковал сам человек. Он не поверил Богу, обещавшему ему свободу и славу, и тут же оказался словно отрезанным от самого себя. Но верно и обратное: человеку достаточно вновь поверить, чтобы ужас бесследно исчез.

Для Шестова совершенно ясно, что на самом деле все «ужасы» человеческого существования — это лишь удары, которые Бог наносит человеку: «не затем, чтобы он страдал, но чтобы он пробудился». Вот почему он с таким трогательным воодушевлением просит нас очнуться и проявить волку. Путь прост, чтобы не сказать легок, — нужно только не оглядываться, от чего, к несчастью, не удержался даже бесстрашный Орфей. «Мыслить не оглядываясь, создать «логику» не оглядывающегося мышления{155} — поймет ли когда-нибудь философия, поймут ли философы, что в этом первая и насущнейшая задача человека?» — Здесь, конечно, лучшим примером служит Иов, и главным образом потому, что он, прежде чем Бог его сокрушил, был почитателем Закона, а это в глазах Шестова свидетельствует совсем не о вере, но о нечестивости. Иов спал. И Бог, обрушивая на него свой удар, хотел только одного — разбудить его. Так ангел смерти{156}, чьи крылья сплошь усыпаны глазами, порой оставляет два таких глаза людям, которых он коснулся, но еще не взял с собою, — и тогда эти люди начинают видеть по-настоящему. Что же касается Иова, то и он{157}, подчеркивает Шестов в центральной части «Афин и Иерусалима» («В фаларийском быке»), начал с «Бог дал, Бог взял, да будет благословенно имя Господне». Но Иов быстро спохватывается, он требует того, что ему причитается, — и Бог освобожден, божественное осуществляет свой беспрепятственный ход. «Пусть свершится обетование: не будет для вас ничего невозможного»{158}, — напоминает здесь же Шестов. И еще: «У кого есть вера хотя бы с горчичное зерно, тот может сдвигать горы. Для него нет ничего невозможного».

Нет ничего невозможного! И Сократа никогда не приговаривали к смерти. Может быть, следует лучше оценить смысл и значение этих рассуждений, несмотря на то, что слова, из которых они состоят, совершенно понятны. Конечно, Шестов хочет чуда — но не просто чуда, не просто перемещения гор. Ведь тот, кто сдвигает горы, опрокидывает только законы природы и только на краткое мгновение — чем эти законы подтверждаются в той же мере, как и нарушаются. С другой стороны, даже это событие при всей его сверхъестественности никому не дает права сказать, что прежде, до того, как оно произошло, горы находились не на том месте, откуда их совлек ветер человеческой воли. Так и Лазарь, хотя Иисус воскресил его, все равно остается человеком, который однажды уже умирал. И в несравненной истории Иова мы видим ровно то же. Пусть у Иова стало столько же сыновей и дочерей, сколько было до испытания, — это были уже не те сыновья и дочери, что раньше, а значит, смерть его детей не исчезла без следа, они не явились перед ним вновь, живыми и невредимыми, как если бы Иов пробудился ото сна. Мы сознаем это со всею ясностью: несчастье Иова «заглажено», но само несчастное событие никуда не делось, не было упразднено. Пусть прошлое существует только в нашей памяти — как таковая, его реальность для нас более неотменима, чем та, которой обладают железные законы естественной необходимости. И лишь очень немногим было дано вообразить, что бывшее — этот краеугольный камень нашего сознания — внезапно может стать небытием.

Тем не менее Шестов хочет именно этого и ничего иного, именно этого он требует от Bora и от других людей, удивляясь, что этого не происходит. Он хочет переделать прошлое. Откроем «Афины и Иерусалим», безусловно, самую отважную, самую последовательную его книгу. «Если бы кто сказал Спинозе, Лейбницу или Канту, что истине "Сократа отравили" положен срок{159} и, рано или поздно, мы отвоюем себе право утверждать, что никто никогда Сократа не отравлял, что эта истина, как и все истины, находится во власти высшего существа, которое, в ответ на наши взывания, может ее отменить…» — так, ясно и недвусмысленно, начинает Шестов — и с редкой уверенностью продолжает чуть ниже: «Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал…»{160} Принцип противоречия, этот засов, выкованный роком, сокрушен. Логическое мышление было только западней, мы должны были из этой западни выбраться. Шестов прямо говорит о возможности жизни, которая будет чистым творчеством. Ибо, еще раз напомнив коварное обещание Искусителя, впустившего в бытие логическую мысль: «Будете как боги, знающие добро и зло», — он внезапно восклицает, ошеломляя читателя: «Но Бог не знает добра и зла. Бог ничего не «знает», Бог все творит»{161}. Могущество Бога — и верящего в него человека — в том, чтобы каждое мгновение позволять осуществиться некоей бытийной полноте, не стремясь при этом к «знанию», которое всегда есть зло.

III

Итак, Шестов противопоставляет несомненности, знанию, всему, что определяет и, более того, структурирует человека, самую глубокую свободу. Если божественное относится к области непредставимого (каким бы

последнее ни было), мало кто продвигался по направлению к нему так далеко и с такой настойчивостью, — недаром Тертуллиан в своем утверждении немыслимой истины делает основной упор на то, что к ней ведет очень трудный путь. И завершая наше припоминание самого важного в этой удивительной попытке, я думаю, нужно еще раз подчеркнуть отличия Шестова от других мыслителей, тем ярче оттеняющие его смелость, что он был вовсе не ясновидцем, или, как говорят в таких случаях, визионером, но воспитанником Канта и Гуссерля, и прежде всего — диалектиком, великим знатоком того разума, который он хотел сокрушить, хорошо понимавшим, насколько могущественна сила, с которой он сражался.

Так, например, в богословии рядом с ним можно поставить только Лютера — впрочем, не забывая, что они избирают прямо противоположные позиции, когда дело доходит до главного. Не приходится сомневаться, что Шестов много читал Реформатора: это ему он обязан своим отважным отрицанием необходимости, разума, отрицанием lex et ratio, названных Лютером в отрывке, который цитирует Шестов, bellua quo non occisa homo non potest vivere.{162} Закон и разум — это зверь, которого нужно убить, чтобы можно было жить. Лютер тоже понимает, что несчастья, посылаемые нам Богом, должны пробуждать нас от привязанности к этому миру. Но он не заключает на этом основании, что мы способны, даже и пробудившись, убить зверя: мы все равно остаемся парализованными в его гибельных объятьях, и единственная надежда на освобождение — в благодати Божией. Свобода лежит за пределами этого мири, в нем же самом ничто не может быть спасено… Шестов, я противоположность Лютеру, более дерзок в своей надежде, и он выглядит удачливым сторонником реальности. Он сражается с ее «ужасами», но во имя ее радостен. Мы чувствуем (я уже об этом говорил), что ему в этом мире довелось любить, что он — впрочем, он и сам дает это понять — черпает силу своей надежды из силы своего страдания и, повторю, из силы своей любви.

И, конечно же, никто не близок к нему так, как Достоевский, — не только по стремлению, которым Шестов одушевлен, но и по личному опыту, ставшему источником этого стремления. Именно в «Братьях Карамазовых» находят выражение мысли, наиболее родственные Шестову, и мысли эти формулирует Иван. «Я не говорю про взрослых, — обращается Иван к своему брату Алеше, «божьему человеку», слушающему его почти безмолвно, — те яблоко съели, и пусть бы их всех черт взял/… но дети, дети!..» Иван, как известно, имеет в виду замученного ребенка, который умер не понимая происходящего (один из бесчисленных примеров подобного рода). Это как раз тот склад ума, то нежелание считать мир абсурдом, а его красоту — лживым мороком, которые не позволяют некоторым мыслителям, даже если они и не имеют веры, расстаться с идеей Воскресения. Но в этом знаменитом эпизоде романа Достоевского, где Иван читает свою «поэму» о великом инквизиторе, обнаруживается, что есть и другие умы, которым даже воскресения кажется недостаточным, чтобы загладить нестерпимый позор бессмысленных страданий, чтобы. вычерпать зло, накопившееся в истории человечества. Парадокс, не дающий им покоя, состоит в том, что зло, которое видит душа христианина, не может быть уничтожено христианской надеждой, — даже если они доводят свое представление о чуде до пределов вообразимо-^! го. Согласимся, к примеру, — рассуждает Иван Карамазов, — с гипотезой об искуплении. Но при чем тут невинные дети? Ведь «если и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками…» Здесь Иван Карамазов ставит под вопрос саму идею христианского Бога, его обманчивую природу. Пока я на земле, говорит он, я беру свои меры и обязуюсь не восклицать «Прав ты, Господи!» в день Воскресения и вечной гармонии. Ибо есть слезы, память о которых никакая гармония стереть не может.

Но Иван на этом и останавливается, замыкаясь в пассивности нигилистического искушения, возрождающего ход мыслей апостола Павла: «Если мертвые не воскресают, станем есть и пить». Если мертвые всего-навсего воскресают и только, мог бы сказать Иван, то все дозволено. И Шестову тоже пришлось пройти через это безысходное противоречие человеческой рефлексии, но он с исключительным благородством и дерзновением «бросил на карту все», решив добиться от Бога, чтобы тот ниспроверг свой собственный образ, потому что этот образ не согласуется с нашими представлениями о милосердии. Если ничто не может искупить детские слезы — хорошо, пусть тогда сделается так, что их и вовсе не было, и пусть Бог сумеет так сделать? Как мы видим, в этом своем требовании Шестов ушел дальше любого другого. Кого из современных мыслителей — если не считать Батая, способного его понять, но не следовать за ним, — можно поставить рядом с Шестовым, когда, словно одержимый павловским «безумием» в квадрате, он призывает этого Бога, абсолютно свободного, — когда он проповедует этого неведомого Бога?

IV

Так или иначе, он отстаивает свою веру с упорством, которому не страшен никакой противник и которое, что и говорить, оставляет очень сильное впечатление. Особенно удивительны страницы, подводящие итог его глубоким размышлениям, — когда в череде утверждений, сменяющих друг друга, ощущается все больший накал искренности, когда сердце пишущего открывается до конца. Ошеломляющие повороты мысли — но они не имеют ничего общего с чисто словесной изощренностью, с писательским «мастерством». Эти проповеди, у которых никогда не было ни храмов, ни прихожан, гремят там, куда не досягает никакая догма и, осмелюсь утверждать, никакая вера. Но хотя Шестову достает внутреннего величия, чтобы, не впадая в экстравагантность, вполне успешно справляться с этой непомерной ролью отрицателя всякого разума, всякого благочестия и, разумеется, какой бы то ни было церкви, все же пространство, в котором звучат раскаты его мужественного голоса, нельзя счесть тем пространством движущихся горных вершин, где должен был, самое меньшее, показаться ожидаемый им освободитель. Чувствуется, что и его со всех сторон обступили глухие стены, что он тоже остается в вечных теснинах логизирования. И этот явно свободный, по меркам других людей, человек, без сомненья, сознает, что так и не вышел из тюрьмы.

Ведь Шестов — и это уж как по определению, в противном случае разверзлись бы небеса — не в силах вообразить себя имеющим даже горчичное зерно истинной веры, которого довольно, чтобы сдвигать горы, чтобы человек, забыв о добре и зле, мог слиться с Богом. Именно в этом жесточайшее испытание, заставляющее его склонить голову. «Обычная» вера есть ожидание, поэтому она благополучно существует среди отрицания, которым ее встречает мир, но та вера, которой поручает себя Шестов, вера, стремящаяся к немедленному освобождению, не может пребывать в ожидании иначе как признавая свое крушение, отрицая себя как таковую, как веру. Не отсюда ли его сомнения, и не только в собственных силах, но и в правильности выбранного пути? Может быть, мы нашли разгадку; во всяком случае, нам нужно не упустить из виду определенные знаки, которые Шестов, конечно, и не думает скрывать, — знаки, проступающие в ключевых точках его наиболее смелых размышлений.

Поделиться с друзьями: