Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Невероятное (избранные эссе)

Бонфуа Ив

Шрифт:

В творчестве Кирико платонический проект, столь рано перенесенный из философии в изобразительное искусство, которое, движимое двойной заботой о сущности и о видимости, вдохнуло в этот проект свою энергию и дало ему язык, последний раз в истории демонстрирует все свои грани, но при этом и обнаруживает свое бессилие. После Кирико эта дорога зарастает и, видимо, отрезана навсегда. Сотериологическое стремление нашего духа теперь нужно направлять в другую область, которая далека от соблазнов и ловушек мышления, оперирующего сущностями, туда, где утверждается бытие бренного и преходящего. Разумеется, нужно по-прежнему любить падающую тень, больше того, только ее и нужно любить — но уже не думая, что она зависит от какого-то небесного светила. Нужно забыть сверхчувственный мираж, и вместе с ним забыть о форме теней, этом порождении измерительных инструментов. Новое hic et nunc можно увидеть не сквозь призму той или иной числовой метафизики, но сквозь непосредственную эмоциональную сопричастность. И Кирико, не пытавшийся, как Пьеро делла Франческа или Рафаэль, построить на холсте мир сущностей, ограничившийся показом этого мира на горизонте пустынного города, может быть, лишь потому так глубоко повлиял на современное сознание, что не менее сильно привязан к какой-нибудь перчатке, манекену или фрукту — грубым, чуждым гармонии вещам, в которых

уже никогда не проглянет отблеск длинных аркад.

Но какой же силой, какой творческой и поэтической мощью был в истории Запада этот упорный платонизм, если новая направленность искусства действительно возникла из его плоти, из тени, внезапно наполнившейся бытием, из заколебавшейся формы, из «меланхолии», ставшей решимостью и опьянением! Платонизм, питавший тщетную иллюзию, в то же время дал сохраниться и надежде. Он держал эту надежду в плену, верно, но он позволил ей углубляться и искать свое нестесненное будущее в многочисленных противоречивых положениях, внешне исчерпанных, но, подобно переломным ситуациям в нашей жизни, богатых какими-то широкими возможностями, положениях, постепенно утверждавшихся в ту эпоху, которая отделяет великое искусство рассудка — искусство Ренессанса и классицизма — от романтического искусства страсти, в эпоху, ставшую необходимым преддверием нового времени. Понтормо, Пармиджанино, Греко: созидательная пена прибоя. И неоклассицизм, внутреннее единство которого, несмотря на всю его прочность, до сих пор не вполне понято, — искусство изгнанников, осмысляющих свое изгнание. Именно ему, движимый безотчетным эдиповским влечением, подвел в общих чертах итог Кирико. И он сумел это сделать честно, избегая анахроничности и лжи, — потому что ностальгия, которой была проникнута эта поздняя чуткость, поддавалась правдивому эапечатлению куда лучше, чем героическая иллюзия так называемой великой эпохи.

В моем воображении встает кабинет архитектора, может быть, в Бергамо, в 1780 году или около того. Прямо на полу, аккуратно выложенном стертыми серыми плитами, стоят гипсы; под столами лежат скатанные в рулоны чертежи и эскизы. Последние дни лета, шесть часов вечера. Комната пуста: по-видимому, все едят мороженое на открытом воздухе, под аркадами. Музыка Чимарозы изо всех своих сил пытается прорвать пелену мрака, расстилающуюся в ее глубине… А еще мне вспоминается первый гельдерлиновский «Гиперион», где предметом любви стала сама Греция, мерцающая в вечерних сумерках; и еще — Жерар де Нерваль на склонах Позилиппо{110}, пытающийся отвести глаза от непобедимого «черного солнца». Неоклассицизм не был простой исторической случайностью, и неправы те, кто считает его уклонением от верного пути или отождествляет с академизмом, — потому что он был результатом вечного стремления художников добиться полного совпадения реальности и формы, и в тот момент, когда эта иллюзия наконец развеялась, сумел рассказать о состоянии души, остающейся у нее в плену. Внутри максимально объективного искусства проявляется несомненная субъективность. Люди обращаются к памяти о прошлом. Двойное светило — восходящее солнце Сверхчувственного, заходящее солнце реального человека — перешло от своего востока к своему закату, и в его побагровевшем свете предстал лик с полуприкрытыми глазами и в ореоле лучей — сознание, которым владеет мысль о конечности существования, столь явно тяготеющая над алхимической образностью… Счастливы люди восходящего солнца, если они, как Пьеро, умеют найти для себя прибежище в той или иной мудрости, — но ближе к истине, бесспорно, люди вечернего сумрака. Они видят другое царство — царство реальности, рассеивающее эту темноту своим далеким светом. И, может быть, противоположностью больших шапок Пьеро делла Франческа нужно считать прежде всего тот почти неземной момент моцартовского «Дон Жуана», когда, в темных дверях праздничной залы возникают маски… «О belle mascnere, сова chiedete?» Искусство, отказавшееся от неосуществимых попыток выстроить мир Идей, искусство жизни и судьбы.

Сон, приснившийся в Мантуе [12] {111}

В начале лета 1961 года в Париж приехали Джексон и Мартьель Мэтьюз. Они направлялись в Египет, а оттуда в Грецию, и Сильвия Бич {112} решила ехать вместе с ними. Как-то вечером Джексон сказал мне: «Почему бы нам не встретиться в Афинах?» Поразмыслив, я понял, что ничем не занят и рад к ним присоединиться.

В Греции Сильвия была неутомима, но иногда нам казалось, что на самом деле она уже находится за гранью усталости. Одетая в черное, она неизменно шла впереди, молча взбиралась на камни, смотрела вниз, вновь карабкалась по камням, залитым солнцем, и вглядывалась в окружающее с напряженным вниманием. Она рано уходила к себе вечером, но зато насколько и опережала всех нас утром! Помню, в Навплии я наблюдал из окна моей комнаты, как просыпается порт. Вскоре между безмолвными рыбаками, еле видневшимися в синеватой рассветной мгле, мелькнула знакомая шляпка. Сильвия стремительно шла по набережной, переступая через бухты причальных канатов, — крошечная фигурка, легкая, почти невесомая походка, воплощение бесстрашного изящества.

12

Перевод М.Гринберга.

Помню ее и в большом темном зале ресторана в Дельфах, тоже в очень ранний час. Наши мечты о кофе, хотя бы растворимом, развеялись, как и надежды дозваться официантов (их смутные силуэты проплывают в отдалении, и тут же скрываются из виду). «Ничего, не пропадем», — говорит Сильвия. В самом деле: она, непонятно когда, успела приметить на полке жестяную банку, в которой действительно оказывается молотый кофе, — и вот она уже всыпает немного порошка в полуостывший чай, размешивает, пьет. «It's not so bad»{113} — заключает она, нисколько не обольщаясь результатом, но с тем спокойным восприятием, в котором и проявляется самое тонкое чувство юмора.

По правде говоря, я никогда не видел путешественника, столь равнодушного к себе, столь твердого в своем веселом стоицизме; и, спрашивая себя подчас, из какого тайника души она черпает силы, искренне восхищался этим хрупким существом, исполненным доверия к жизни. Чего Сильвия ждала от Греции, куда судьба привела ее с таким опозданием? Помню, в Микенах она захотела спуститься в глубокий колодец, и нам пришлось долго идти с тусклыми свечками в руках по нескончаемой винтовой лестнице. Лестница была тесной, ступени скользкими, и внизу, возле воды, к которой мы спускались, виднелась только узенькая полоска земли, однако Сильвия, шедшая впереди меня, явно не испытывала страха: несколько озадаченная, она тем не

менее была по-прежнему внимательна ко всему, что видела, — и я узнавал в ней, пусть и поблекшей с годами, но в сущности ничуть не изменившейся, сестру этой прячущейся воды, эту вечную девушку-англичанку, из тех, что, воспользовавшись минутной свободой, бегут из дому с рюкзаком за плечами, ночуют в палатке, записывают на ходу все, что видят в музеях (Сильвия, впрочем, этого уже не делала, лишь иногда черкала словцо на старом конверте), бродят ранним утром по пустым деревенским улочкам. Сильвия Бич была сама естественность — качество, в котором выражается ум истинно свободного человека. И в зрелые годы, и в старости она сохраняла вынесенное из детства нежелание присматриваться к унылой стороне вещей. Похожая на ее любимые изображения Коры, чей взгляд устремлен вам прямо в лицо, далекий от ханжества, но и целомудренный, на дышащих телесной крепостью и одновременно печальных воинов, сошедшихся в решающем бою на фронтоне Олимпийского храма, она утвердила свои идеалы над всеми неувязками, дребеденью, тоскливой сумятицей жизни.

И, видимо, наш шофер понял, что Сильвия не из разряда чернокнижниц, что это женщина совсем иного склада, тянущаяся ввысь, к свету, — иначе почему бы он приносил ей каждое утро тяжелый букет сентябрьского жасмина, сверкающего ночной росой? А я, чувствуя примерно то же, удивлялся, как мало Сильвия похожа, особенно характером, на Джойса, напоминание о котором она искала в любом уголке земли Улисса. Однажды утром — Сильвия решительно предпочитала быть заодно с восходящим солнцем — я бродил по Национальному музею и вдруг увидел, что она направляется мне навстречу. У меня был с собой фотоаппарат. «Смотрите, Ив, — сказала она, — это же вылитый Джойс. Вы не могли бы его снять?» Надгробная стела, на которую она указывала, сохранила изображение воина VI века, в шлеме, обнаженного, бесстрастного, мускулистого, и при всем том, — но почему, черт возьми, и какая глубина мифологического сознания позволила ей это разглядеть? — перед нами действительно был Джойс, да еще и с тем же характерным близоруким наклоном лба.

Не стоит говорить, что Сильвия собиралась съездить на Итаку — и как же она расстроилась, когда в последнюю неделю мы узнали, что остров в настоящее время еще менее доступен, чем в древности, и что она упустила корабль, на котором можно было туда добраться. Прибереженную под самый конец поездку теперь надо было переносить на следующий год. Эта неприятная случайность вызвала у Сильвии самую резкую реакцию. Она решила немедленно возвращаться во Францию. Внезапно оказалось, что у нее мало времени… С этих пор у Сильвии Бич его уже не было вдоволь никогда.

***

Спустя несколько дней на пароходе, плывшем в Венецию, покинул Грецию и я. Я собирался провести некоторое время в Мантуе, чтобы осмотреть выставку Мантеньи. В Венеции я пересел на скорый поезд и, быстро добравшись до места, сошел ночью на городском вокзале. Я хотел остановиться где-нибудь поблизости, но ни в одной из привокзальных гостиниц не нашлось свободной комнаты. Взяв такси, я поехал в город, но выяснилось, что и остальные гостиницы, даже пансионы, заполнены до отказа. Это меня удивило, ведь был уже октябрь. «Почему в Мантуе столько приезжих?» — спросил я у водителя. «Из-за большой выставки» — отозвался он. Не могу даже сказать, как обрадовал меня этот ответ. Мне показалось, будто я сам, умножившись числом до бесконечности, приехал смотреть картины Мантеньи и занял в гостиницах все номера. Самому мне, однако, пришлось искать что-нибудь попроще, но и тут мы добились успеха не сразу. Свободные места были только в одной небольшой locand'e{114}, которую поначалу не решался мне предложить мой провожатый.

В этой скромной гостинице, называвшейся «Al giardino»{115}, для меня нашлась просторная комната, куда я и поднялся по темной каменной лестнице, под нависавшими ветвями деревьев. Массивная глухая мебель XIX века, поблескивающая в слабых лучах света, на стенах дешевые репродукции — сцены из вердиевского «Отелло». Первым делом я решил прогуляться к двум церквям Альберти. Потом, вернувшись в гостиницу, я лег спать, и мне приснился один из тех прекрасных снов, которые иногда, как завершенное стихотворение, с идеальной четкостью отделяются от неразборчивых каракулей бессознательного.

Вот окончание этого сна. Была весна или первые дни лета, я вошел в невысокий белый домик, прятавшийся в глубине сада, и стал спускаться по широкой винтовой лестнице, по-прежнему видя, однако, как в лучах уже высокого утреннего солнца блестит зелень листвы, с которой смешиваются зыбкие оранжевые пятна спелых плодов. Почти так же ярко сверкала и комната, где я внезапно очутился. Из нее был виден через стеклянную дверь тот же сад, по-видимому, его нижний ярус, а комната эта, довольно тесная, оказалась кухней, с вощеной деревянной мебелью и медной посудой, как в старину. Какие-то девчушки, смеясь, теснились возле больших печей. В черных сковородах жарились на медленном огне яичницы-глазуньи, и от них тянулся сладостный запах свежего растительного масла. Я стал смотреть на эти крошечные солнца, тихо скворчавшие среди душистого полумрака. И увидел, что время от времени та или другая маленькая повариха снимает изжарившееся яйцо шумовкой и тут же швыряет его в стоящие на полу лохани, где в большом количестве лежат точно такие же солнышки, потускневшие или вовсе угасшие. Я удивился: что за странная прихоть? «Да это мы просто так, — услышал я в ответ. — Мы ведь феи, нам ничего не нужно. Мы стряпаем ради забавы. Это дом бессмертия». И опять те же взрывы смеха, те же округлые и живые лица девочек, стоящих на пороге юности… Потом я очутился на людной улице, или, лучше сказать, на дороге, вдоль которой тянулись стены, а внутри этих стен, в углублениях под серыми каменными арками, были устроены небольшие лавчонки. И перед одной из них стояла в потоке прохожих Сильвия Бич. Она держала в руках книгу, или, может быть, журнал. Мне объяснили, что ее обидел какой-то бессовестный издатель. Я видел, как бледно ее лицо, как сильно она одряхлела, какая страшная над нею нависла угроза. И тут же сказал Сильвии, что ей нельзя здесь оставаться, что нужно немедленно уходить. Я даже взял ее за руку и повел за собой по улице, которая, сделав поворот и постепенно уходя вниз, спускалась к дому девочек-фей. Я твердо знал: ей достаточно войти в этот дом, чтобы избежать смерти. Но так же отчетливо — причем с каждым мгновением тревога моя росла — я понимал, что мы должны торопиться. Новая таинственная реальность — дневной свет, человеческая бренность, близящееся пробуждение? — прихлынув отовсюду, из-за всех деревьев, растворяла их в себе и, вместе с ними, всю эту улицу, все это место надежды. Мы с Сильвией бежали, дверь дома уже была перед нами, и я напрягал все силы души, чтобы эти призрачные видения не растаяли, устояли еще хоть минуту под напором приливающей белизны, — и в то самое мгновение, как все провалилось и исчезло, мы как раз переступали через каменный порог. Удалось ли мне ввести Сильвию Бич в дом бессмертия? Проснувшись ясным солнечным утром al giardino, слыша заливистое пение птиц, я почти поверил в свой успех.

Поделиться с друзьями: