Невидимый град
Шрифт:
Нужнее хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его, мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня — недоучки со школьной скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.
Домой я приходила к ночи и сваливалась в мертвом сне. Мама не могла понять, чем я занимаюсь, но верила, что так надо. Александр Николаевич жил за стенкой и, как обычно, был всегда и всем недоволен. У мамы была невеселая жизнь.
На Молчановке, тоже вблизи Никитских ворот, жила и Ольга Александровна. Иногда через всю Москву плелась она с санками, маленькая, закутанная платками, везла нам овес — подарок с Ветлуги от ее бородатых учеников. С наступлением темноты на прохожих нападали «прыгунчики»,
Впрочем, очень скоро я стала уже возвращаться в Марьину Рощу не одна: каждый вечер меня провожал мой новый товарищ — студент Института Слова Александр Васильевич Лебедев. Проводив, он шел из Марьиной Рощи через весь город к себе в Замоскворечье, где жил, вернее, только успевал ночевать.
Работал он в то время инструктором кооперации и потому на лекции в Институт всегда запаздывал. Я, не оборачиваясь, угадывала о приходе Александра Васильевича по осторожному баритональному покашливанию за моей спиной и по запаху его старой шинели. У Александра Васильевича было бледное, до последней степени асимметричное и некрасивое лицо с вьющейся русой бородой. На этом лице в полном несоответствии с наружностью поблескивала золотая оправа очков. Глаза у него были сильно близорукие и так глубоко прятались в целиком поглощавшую мысль, что казались иногда как бы замороженными. Но как только они освобождались от этой мысли и устремлялись к живому человеку, тотчас оттаивали и теплели.
Выражение лица у Александра Васильевича настолько менялось, что сам он существовал как бы сразу в двух лицах. Вот Александр Васильевич слушает во время занятий чье-нибудь чтение: он весь светится мыслью, устремляясь за словом; смотришь на него и сразу узнаешь: это Белинский. В другую минуту Александр Васильевич ушел внутрь себя: лицо сумрачно, напряженно, выдаются скулы, обтянутые серой кожей, глаза опущены, руки сжаты: Достоевский!
За сдержанной собранностью Александра Васильевича, даже за его некрасивостью угадывалась нравственная сила. В товарищах он возбуждал неизменно уважение и доверие. Они постоянно делали его поверенным своих тайн и судьей в нравственных вопросах. Но сам Александр Васильевич был замкнут и прятался, как за плотно закрытую дверь, за свою ко всем одинаковую улыбку.
Я очень скоро привыкла к нему. Он стал моим единственным и преданным другом, не считая мамы. Это новое обстоятельство в моей жизни не вызывало у меня никаких вопросов. На всех появляющихся у нас книгах мы надписывали теперь обе наши фамилии: все становилось постепенно общим. Но выбирать направление, ощупывать дорогу, чтоб двигаться вперед, решаться на следующий шаг — это мне приходилось одной по той единственной причине, что Александр Васильевич был необычайно медлителен и потому шел по моим следам — след в след.
Он был типичным «разночинцем», сыном мелкого управляющего чьим-то имением. Ко времени нашей встречи он кончал Коммерческий институт — высшее учебное заведение, готовившее строителей народного хозяйства. В институте царило либерально-революционное настроение. Правда, там пользовался громадным авторитетом профессор экономики С. Н. Булгаков, бывший марксист, ставший к тому времени идеалистом, а вскоре — православным священником.
Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком {74} , Шпетом {75} , Трубецким, Эрном {76} . Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую
литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме {77} , Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его существовании.
В жизни случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой — я всегда тревожилась, как бы его не забыть.
Мы шли по Яузскому бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти — запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки мысли, слова и переживания.
Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? — Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя, несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность, только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия {78} .
Через несколько лет (каких лет! и они уже стоят у порога) в 1929 году я скажу другому другу, о существовании которого еще не знаю: «Помни, какие бы страдания нас с тобою ни ждали, мы самые счастливые на земле».
Дружба смягчала ожидание неприходившей любви. Я благодарно привязывалась к Александру Васильевичу, но никогда не появлялось даже мимолетной мысли о возможности подмены. Это было целомудренное знание границы, где начинается любовь, границы, через которую не должна переступать дружба. И только поэтому нам обоим, и мне и Александру Васильевичу, было тогда хорошо рядом идти.
Но было у нас обоих одно огорчение: в жертву своей первой любви он приносил дружбу с Абрамовым. Так случилось потому, что мир, в котором жил теперь Александр Васильевич, был непонятен Абрамову, и, как это постоянно бывает с серьезными, но ограниченными людьми, этот мир Абрамова отталкивал. Вероятно, у Абрамова его марксизм был тоже «первой любовью». Или, быть может, Абрамов отстаивал найденную им теорию как средство личного спасения в идейном хаосе безвременья, в котором суждено было нам проводить свою молодость и определяться в жизни? Каждый из нас искал тогда себе такую защитную форму, в которой можно было бы спрятаться от падающих на нас со всех сторон камней и текучей лавы, как на известной картине Брюллова. Да, время нашей молодости воистину походило на разрушение Помпеи. К тому же мы были неопытны, потеряли опору в среде, в нажитых предками традициях. Искать было трудно. Вот почему раз найденное каждый из нас отстаивал в те дни, может быть, и не по любви, а по крайней нужде, но тем не менее со страстью и самоотверженностью влюбленного. Так было с Абрамовым. Так было и с Александром Васильевичем.
— А что, если нам встретиться у вас всем троим? — предложила я. — Познакомьте нас. Может быть, еще не все потеряно?
Он благодарно заулыбался, крепко и долго жал мне руку. В следующее воскресенье Александр Васильевич пришел за мной, и мы вместе прошли долгий путь в Замоскворечье, тот самый, который ежедневно он вышагивал всю зиму из-за меня.
Удивительная картина предстала передо мной, когда я очутилась на пороге его комнаты. Посредине стоял громоздкий письменный стол, в углу — железная кровать. Никакой мебели больше я не замечала. Но двигаться по комнате можно было только с величайшей осмотрительностью: человек, попавший сюда, был подобен кораблю, лавирующему среди скал и рифов, отыскивая узкий фарватер. Дело в том, что весь пол просторной комнаты был густо уставлен стопками книг разной высоты. Между книжных башен оставались узкие проходы, и иногда приходилось высоко поднимать ноги, чтобы сделать переход в местах заторов. Книги лежали на подоконниках, под кроватью, на столе, под столом. Но беспорядок был только кажущимся: здесь все было подчинено обдуманной системе. Книги были покрыты слоями пыли различной толщины, это беззастенчиво обнаруживал яркий солнечный свет, заливавший веселую комнату. Убирать пыль здесь было, конечно, немыслимо.