Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Письмо было не закончено и не послано.

Через неделю короткое письмо от Олега получила я.

«22 января 1928 года. Ответь, Ляля, что с тобой делается? О каком существенном для тебя деле думаешь одна — без меня? Чует мое сердце что-то недоброе. Места не нахожу, день и ночь мысль только о тебе. Скажи, не случилось ли чего с тобой 6/19 января около 4 часов дня? С кем-то близким что-то случилось.

Телесного страдания для тебя не боюсь так, как ошибок твоих в твоей собственной жизни. Ответь скорее, так как мучаюсь страхом за душу твою, ни о чем думать не могу, даже дышать трудно. Послал два заказных письма, ответа ожидаю. Господь да управит пути твои. Л.».

Вот что случилось со мной точно в тот день, о котором была написана эта отчаянная записка Олега: в тот день я дала Александру Васильевичу согласие стать его женой.

Под вечер я вышла на площадку нашей лестницы проводить его, уходящего от нас домой. Лестничные своды, не беленные с дореволюции, были тускло освещены. Лампочка высоко висела под грязным потолком, покрытая слоем никогда не сметавшейся пыли. Александр Васильевич привычно поцеловал мне руку и стал было спускаться. Потом неожиданно перемахнул несколько ступеней вверх и приблизил ко мне неподвижное, бледное, страшное новым выражением лицо. Все поплыло у меня под ногами. Потом до меня донеслись дробно стучавшие где-то внизу шаги: это убегал Александр Васильевич. Тут я услыхала собственный голос — только два слова. Я произнесла их совершенно спокойно, очень громко и отчетливо, не думая, что кто-то может услышать, всего два слова: «Я пропала!»

Слова гулко пронеслись по пустой лестнице. Я постояла, шаги внизу замерли. Я вернулась в комнату. Там никто ничего не заметил.

Сколько лет уже прошло, но я мысленно выхожу сейчас на ту площадку, становлюсь спиной к двери, лицом к убегающему вниз бедному моему замученному другу, вижу темные своды, пыльную лампочку наверху, слышу свой спокойно-отчаянный голос так ясно, словно времени, разделяющего мое тогда и теперь, не существует.

Тут можно было бы и прервать рассказ, не дописывая его окончание. Это окончание будет по существу описанием конвульсий утопающего человека. Не все ли равно — медленно или быстро он захлебнется, если ясно, что гибель его уже предрешена.

На следующий день пришло второе письмо Олега. Надо сказать, что письма шли тогда медленными почтовыми поездами. Прочитала я вечером это письмо и ворочалась без сна всю ночь.

«23 января 1928 года. Скоро уже две недели, как не могу превозмочь какой-то тревоги за тебя; и не о внешнем твоем благополучии, конечно,

и оно ценно — но о состоянии души твоей. Вижу, что у тебя жизнь идет по двум линиям: тревоги и радости в связи с семейным разладом и заботы в связи с А. В. И ты сама писала, что последняя, главным образом, поглощает внимание, и боишься ответственности за него.

Твое второе письмо с загадочными словами о воле своей и воле Божьей, о „существеннейшем вопросе“ еще больше взволновало меня. Я понял, что ты вновь поддаешься прелести. Снова тебе начинает казаться, что твои мечты об ангельском образе есть твои хотения, а, может быть, Богу угодно, чтобы ты покорно несла ярмо супружеской жизни, кротко и молчаливо трудясь для мамы и А.В. А иначе он погибнет, и ответственность будет на тебе. Что же касается до меня, то это не помешает, так как „наша любовь божественная“, и „между нами не может быть никакая другая любовь“. Зачем написала ты эти слова, что значит „иная“ любовь? Разве стала бы ты говорить так по поводу любви к своей маме? Это подбавило мне тревоги.

Ляля, твой недостаток в том, что ты вмещаешь в себя столько, что не можешь с собой справиться, в тебе, вместе с девственным, есть и свойства женщины, и притом в особой недоброй форме — они очень глубоки. У тебя такая потребность в мужской власти над тобой (помнишь, в детстве: „Выйду замуж за моряка“), что и возлюбив Господа, ты и на Него перенесла свойства жестокого угнетающего Существа, воля которого обязательно должна переживаться как что-то раздавливающее тебя. Тебе хочется девства, а Бог хочет от тебя супружества. Ты не видишь, что тут происходит ужасная подмена: в тебе говорит женский атавизм, это воспоминание о вавилонском идоле, во славу которого каждая женщина обязана была однажды в год отдаваться неведомому человеку перед алтарем его… Я не говорю, что перед тобой стоит этот идол, нет. Ты по-настоящему веришь во Христа, но вследствие не испепеленной до конца падшей природы человеческой, демоническим образом в тебе проявляющейся, ты видишь Лик Христов, освещенным Мелеховым лучом, на Божественном Лике играют для тебя лукавые тени. Его искажающие …

Ты затвердила себе, что воля Божья обязательно должна быть тяжела, сокрушительна и идти наперекор высшим стремлениям человека. Ты забыла, что „иго Мое благо“, ты забыла, что во Христе воля человеческая хотела как раз того же, чего и Божеская, и через крещение и наша воля приобретает ту же способность. Что же, раз мне хотелось ангельского образа, значит, это своеволие? Ты забыла, что естество не способно хотеть девства, и если это хотенье есть, то оно только от Бога, и думать иначе, считать это веяние Духа Святого своеволием — значит высказывать самую страшную хулу на Святого Духа… Знаю, что ты ответишь на это: что ты и не сомневаешься в своем имени, но что нет иного выхода…

Ничтожны эти рассуждения, не бывает так, чтобы не было выхода. Сатана, не имея сил поразить тебя страстными помыслами, действует на тебя двумя путями: жалостью, возбуждающей страсть в друге, и состраданием в тебе, а также и чувством вины (его внушение!). С другой стороны — подменяя лик Христов, возбуждая женственную стихию покорности.

Ты забыла, что сказано:

„Благослови душа моя Господа…

— очищающего беззакония твоя,

— исцеляющего вся недуги твоя,

— избавляющего от нетления живот твой,

— венчающего тя милостью и щедротами,

— исполняющего во благих желание твое,

— обновится, яко орля, юность твоя“.

Так знакомы эти слова, и мы не обращаем на них внимания: „исполняющего желание“. Какое же? О девстве — обновлении юности.

„Первая Дева — Святая Троица“. Как же такому Богу может быть угодна жертва девством? Ляля, эта мысль тебе не простится, если до конца не покаешься.

Вспомни, что твоя особенность в том, чтобы ошибаться и грешить именно так, принимая „сатанинский гипноз“ за высшую волю. „Все ошибки свои я делала с Евангелием в руках… Я думала, что так надо…“ Но потом роковым образом раскаяние, почти отчаяние (опять сатанинское действие) и как план искупления — углубление в пропасть. Это ты ведь осознала, сказав, что твой предполагавшийся брак был бы завершением нисходящей линии. Но нет, ты готовишься сделать самую большую ошибку „с Евангелием в руках“. Детка, бедная, любимая, что мне придумать?

И вот ты надеешься именно на это, когда думаешь о браке — из жалости к любимому (бесстрастно!), в надежде на спасение его души… даже больше сказал бы я, не решился бы сказать, если бы сама не сказала некогда, что в твоих мыслях о браке имел значение и „страх за маму“. Это твои слова в письме. Прости меня, но мне кажется, что и теперь он является, неведомо для тебя, одной из слагающих. Тут в одном А. В. связались обе твои задачи: и мама и А. В., и как будто обе эти задачи решаются…

Странно мне и то, что ты ищешь волю Божью непонятным образом. Где ее искать, как не в Евангелии? Мало его — в житиях святых. В Евангелии обо всем этом не найдешь ничего: найдешь только заповедь о том, что возлюбивший кого бы то ни было больше Господа несть Его достоин…

А ведь ты знаешь, что у меня все поставлено на твое девство. Если оно просияет на Суде — и я с ним… Или ты думаешь, что таинство — было игрой?

Помнишь ли ты, что таинство брака заключает отречение от девства, от имени девы? Если ты отречешься от девства, я исчезну. Я не могу этого вынести. Я или умру физически — до этого недалеко, я ведь всегда „на грани“, и здоровье мое есть следствие настроения. Или же существование мое обратится в непрестанную пытку, и еще здесь я узнаю адские мученья.

Как-то я увидел картину „Опричники у земского“ {183} . Кажется, кого-то из передвижников. Опричники ворвались к боярину и хозяйничают. В комнате все перевернуто, разбросано. Посреди на полу — дочь боярина. С нее сорваны одежды, она без сознания или в исступленной неподвижности, равносильной смерти. Черная коса раскинулась по полу. Боярин привязан веревками к столбику кровати, и на лице его предел безумного отчаяния. Сын связан, лежит на постели, корчась в гневе и страдании за сестру, а два опричника за столом пьют вино. Мое состояние в случае твоего брака будет подобно состоянию этого отца, только растянется на остаток моей жизни и пойдет со мной в могилу.

Ты понимаешь ли, что твое падение по страсти я бы пережил, как бы это ни было трудно. Но это самонизвержение, якобы по воле Божьей, в жертву вавилонскому кумиру, при одной мысли об этом спирает дыхание и душат слезы ужаса.

Пытаюсь понять, как это все могло случиться? К тому, что уже написал об этом (пишу беспорядочно, не до порядка тут), добавлю следующее. Ты имеешь способность таять и изнемогать. Иногда и от меня. Я чувствовал это ясно… И от жалости, в особенности. (Вспомни вспышку любви, когда я собирался помирать от малярии.) А. В. пишет мне письмо, ты его поправляешь: таешь от жалости, от нежности к любимому, а он — кроткий, страдающий… и является мысль: а может быть, и в самом деле воля Божья? Вижу твое удивление им („письмо такое значительное и неповторимое“). Пусть так, но чувство остается. Это „таяние“ всегда вызывало во мне тревогу, даже когда оно направлялось по моему адресу.

Зачем же, зачем ты просила меня не умирать теперь, именно теперь, когда что-то столь ясное открылось между нами? А вслед за тем готовишь мне удар, который не знаю, можно ли пережить?

А что мне остается, как не отречься от тебя перед Богом, хотя это и значит потерять половину себя самого (как и ты недавно о себе говорила) и даже более. Но что же я еще могу сделать? Как при послушании старец отрекается от ученика, если тот не пребывает в повиновении, так и при взаимном послушании. Твое оскорбление будет слишком сильно, мне останется только… отвечать за одного себя — уже с единственной надеждой на милость Божью.

Ты скажешь: как же я так способен тебя забыть? Нет, забыть тебя я не могу. Но представь мое положение: сестра сознательно готовится ко греху, отвергает мой голос и думает, что исполняет волю Божью — что мне остается делать? Раз лик Христов освещен для тебя чуждым светом, могу ли я молиться вместе с тобой? Могу ли я имя твое носить в сердце? Конечно! если сестра покается потом, брат не отвернется, но каково будет ему это?

Знаю, что и Сережа, и особенно Арсений будут переживать подобное, хотя, может быть, и не так сильно, потому что ты сама говорила, что мы с тобой — одно существо, только с двумя вершинами.

Да, Господь не потерпит твоей измены. Он расстроит твои планы, покажет, что то была не Его воля. А. В. умрет, ты останешься одна с мамой и с ребенком на руках… И тогда раскаешься и придешь… если буду жив… Да не сбудется!

Ты связывала для меня действительность с миром святых. Были в древности Варвара, Екатерина, они похожи на сказку… И вот и в действительности нашел я точку опоры в тебе — видел в тебе отражение небесного девства. Помнишь пример мой „о единственном друге“, который оказывается изменником?

Ляля, милая, пока еще можно к тебе так обращаться, вот какие мысли носятся вокруг меня уже двенадцатый день. Что это за дни! Ни о чем больше не думаю. Часто казалось мне, что, если я на мгновение перестану о тебе думать, снова впадешь в транс — недаром жаловалась недавно на одолевающий тебя сон, умственный, душевный, физический. Кажется, что тогда снова загипнотизирует тебя Сатана. Грустная, детская мечта! Если бы я мог спасти тебя непрестанной мыслью о тебе, чего я ни постарался бы сделать!

Наибольшей напряженности моя тревога достигла 6/19 января, несмотря на то, что в тот день говел. Поднялся на гору. Было тепло, около 10 градусов, солнце светило вовсю, небо ясное, а я, казалось, нисходил до глубины скорби и тревоги за тебя… Или это все моя мнительность? А около 4 часов того же дня, как я тебе писал, понял я, что с кем-то что-то случилось, только не знаю что, и теперь не знаю — напиши. И верь, что за твое истинное послушание Богу Он и А. В. не оставит, а в противном случае и он может погибнуть, и ты.

Да, еще одна вещь: какая насмешка будет „мы с тобой“ как основа философии! Что же с этим делать — выбросить? Все рассуждения о поле, символы — все угаснет!

Или ты думаешь, что я еще кого-нибудь полюблю? Нет, Ляля, я ведь сказал тебе, что мне, по чину моему, подобало быть евнухом невесты Христовой, а если я ее не уберег, опыт, который был, может быть, однажды в истории мира, не удался. А знаешь ли, что если я к кому-нибудь имел не любовь даже, а теплое чувство, то это было все твое отражение, и после тебя еще раньше тебя угаснут всякие отблески твои. Ведь, кроме тебя, никто не мог бы разбудить во мне любовь.

Ну и довольно. Кончаю этот третий за короткое время памятник моей любви и ревности. Прости, прости, если оскорбил подозрениями, и прими серьезно, если хоть в чем-либо прав.

Верю, детка, что ты благополучно выйдешь из „искушения“. (Вот еще загадка: о каком искушении ты писала?) А осенью, надеюсь, увидимся и будем близко. Относительно же А. В. давай вместе посоветуемся: и первый шаг — это твое решительное ему слово.

Вот видишь, ты жаловалась, что я не указываю тебе твоих недостатков, — а теперь только поспевай защищаться. Ты писала мне о своей „порочности“, в которую я, к сожалению, не верю. Но теперь буду ждать, признаешь ли ты ее сама или нет?

Мама пишет, что была у тебя на Рождестве, но ты была нервна и напряжена. Что это значит? Спроси у мамы мое письмо к ней, там и тебе записка (а в письме к маме кое-что и на твое суждение есть).

Целую тебя, если ты верна заповедям Христовым и слову, данному Ему. Прости, что, будучи весь во грехах, забыл об этом и обличаю, ведь от любви к тебе, чтобы ты соответствовала тому образу, который имеет для тебя Господь — и да будет благодать Его с тобой.

Думал о том, по-христиански ли, что у меня так „все на тебя поставлено“? Разве не должен христианин опираться только на Христа? Но вспомнил, что Сам Господь явил нам подобный пример, когда сказан: „Ты еси Петр, и на сем камне созижду Церковь и врата адова не одолеют ю“ {184} .

Вот Он все ставит на человека, — да еще на того, которому, этому камню, предстояло поколебаться. В этом тайна любви, что любя не одного, можно на нескольких все основывать, то есть я на Господе и Святых Его, а из человеков — на тебе».

На рассвете кто-то постучал осторожно в нашу дверь. Я вскочила, накинула халат, открыла. На пороге стоял Олег. Не заезжая к матери, он приехал с вокзала прямо к нам.

Он рассказал, что после отправки последнего письма не находил себе места от тревоги. Ночью забылся и внезапно проснулся от стука при падении какого-то предмета. Чиркнул спичкой: без всякой видимой причины сорвался со стены и лежит на полу

деревянный крест. И гвоздь, на котором крест висел, и тесьма, на которой держался, были целы.

Утром о. Даниил, не говоря ни слова о происшедшем, совершил с Олегом обычное правило, потом обернулся и сказал:

— Ну, что же, поезжай, только не задерживайся там долго. На это не будет тебе моего благословения. Поезжай с Господом.

Олег тут же вышел из кельи, преодолел пешком зимние заносы до Красной Поляны, к вечеру был уже в Сочи и вслед за своим письмом отправился в Москву. Письмо опередило его только на сутки.

Достаточно было мне его увидеть — и все отошло как наваждение. Обещала приехать летом. Просила не укорять Александра Васильевича и весь ответ брала на себя. Да и кого было винить в происходящем, если я и сейчас теряюсь в ответах при этом вопросе: кто был виноват?

Олег решил поговорить обо мне с Михаилом Александровичем. «Дяденька» произнес в ответ жестокие слова об Александре Васильевиче — не буду их здесь повторять. Но почему же ни он, ни один из окружавших меня людей не взял сильной рукой мою руку и не вывел из пожара? Вижу ясно теперь: никому не возможно спасти человека против воли его, даже такому подвижнику, а теперь уже мученику, как Михаил Александрович.

Олег вскоре уехал: он выполнил волю своего старца о. Даниила. Солнце зашло — поднялся снова туман. Если б Олег мог увести меня тогда за собой! Я и ждала этого и боялась, что это невозможное и впрямь произойдет. Я стояла теперь беспомощно перед тайными силами своей природы, которые были разбужены. Я прикрывала словами о долге перед Александром Васильевичем, перед покойным Николаем Николаевичем свое влечение, которое пыталась принять даже иногда за любовь. Это случилось со мною впервые в жизни, и Олег не ошибался, до сих пор считая меня девственной. Но теперь — это случилось, и я сама желала этого вопреки всем доводам совести и сознания. Теперь я старалась поставить перед собой непроницаемый экран из всяческих забот, чтоб не видеть собственной души: эти заботы услужливо на меня посылались. Шла на моих глазах горячая церковная борьба, переписка, свиданья с людьми, приезжавшими из разных углов России. Болела непрерывно и тяжело моя мать. Надо было изыскивать источники дополнительного заработка. И среди всего этого я погибала у всех на глазах, и никто этого не замечал.

Я не помню, как это случилось. Где, когда, при каких обстоятельствах… Как ни напрягаю сейчас память — не могу вспомнить, все вычеркнуто, как это бывает с людьми при сильной боли: они лишаются сознания. Так от душевной боли я все забыла. Олег ничего не знает, я получаю от него новые письма.

«18 марта 1928 г. Милая Ляля, ты пишешь, что получила второе мое письмо. Первое послано было из Майкопа, может быть, там даже забыли его отправить, так как я не сам бросил в ящик, а кого-то попросил.

Кстати, я уже сбился со счета: это не то четвертое, не то пятое. Предыдущее получила ли? Это, где длинное рассуждение насчет „Античного Космоса“ {185} ?

Хотелось бы мне вовсе не возвращаться к теме наших длинных разговоров, но твое письмо вновь вынуждает. И огорчает меня не только факт возможности „второсортного выбора“, но та „невыносимая фальшь“, которая так удручает нас с тетей. И фальшь-то это не твоя, а чуждый тебе гипноз. Вот и сейчас как-то случилось, что все твои тревоги так странно преломляются у тебя. Законный мой и естественный страх перед ложным шагом, который обдумывает самый дорогой в мире человек, безотчетный страх за него, превращается у тебя в „брандовскую установку“, только что не сказано „аскетически-гордую“, которой противостоит короткое и смиренное „второсортное решение“. Я оказываюсь какой-то энергичной натурой, уповающей на „свою человеческую волю“, которая у меня (на самом деле) есть только сознание человеческого бессилия. Вообще я не могу не видеть, как на все факты ложится у тебя особый отсвет или особая тень. Так что даже когда ты и признаешь свои сомнения плодом уныния и обсуждавшееся решение „второсортным“, все-таки как-то так поворачивается, что здесь — и смирение, и самоотречение, а там — „брэндовская установка“. Знаешь ли, во всяком грехе и соблазне есть два момента: момент чувственного услаждения и момент покорности темной силе. Они почти сливаются, но могут быть и разделены. Так вот твоя природа, насколько я понимаю, такова, что во всех твоих ошибках главное место занимает второй момент, совсем или почти совсем вытесняя первый. Только этим могу я объяснить твое удивительное бесстрастие и рядом с ним понимание влекущей силы зла…

Вот, и хотя ты отрицала это, мне кажется, что тут у тебя тоже была человеческая усталость. „Сладости покорности“, конечно, не было, это и я согласен, но „может быть, незачем сопротивляться“ — эта роковая формула была. И еще: вот, если хочешь, сущность моих страхов. Ты ведь сама сказала, что „то“ — абсолютно невозможно, что оно вызывает в тебе даже самые нехристианские чувства. Но я не мог не видеть безумия того, чтобы, перед лицом неба и земли давши человеку согласие на „нормальную“ жизнь, человеку, который мечтал об этом много лет, притом дорогому человеку, страдания которого нельзя будет воспринимать с полным равнодушием, надеяться на то, чтобы устоять…

Не кажется ли тебе, что я впадаю в отеческий тон? Пусть не кажется. Помнишь, как ты билась над исправлением моих пороков и спрашивала, какие у тебя недостатки? Не думал я, что когда-нибудь и мне придется с тобой спорить. Теперь-то я по-настоящему люблю тебя — это не просто идиллия, как было в прежние годы. Правда, та идиллия была омрачена „прекрасной королевой“, но, кажется, ее подземелья уже раскрылись. Даст Бог, во всех уголках светло там будет. Если бы мне так! Целую тебя. Г. с тобой. Лель».

Письмо Олега через три месяца.

«28 июня 28 г. Мне почему-то кажется, что моя „кавказская“ полоса кончается. Я боюсь, как бы это не привело к тому, что тоньше станет ниточка с дядей. Давно не видал его, но последний раз он был очень хорош. Уходя от меня, сказал, что хоть устроение моей „семейной“ жизни сейчас не удалось, но „раз оно начато, то уж будет тебе все равно так нужно“.

Я не отрекаюсь от Кавказа ни „внутренне“, ни „внешне“ (понемногу вожусь с достройкой хаты), а просто линия жизни как-то не так идет. Ну да мне это тоже неясно. Хочется повидаться с тобой. Неужели нужны еще испытания и осенью не увижу? Господь с тобой. Л.».

«6 июля 28 г. Получил я твой ответ на мое письмо, которое было по поводу твоего длинного, и недоумеваю: как ты его читала? Какое жалкое было мое письмо, но как ты могла вычитать там чуть ли ни благословение твоему шагу? Ты поняла, что я с тобой, хоть и считаю тебя заблуждающейся („праведно“, как ты поясняешь), и постараюсь не страдать. Этого там написано не было. Ты пишешь, как ты получила мое письмо и что переживала. Но я еще больше испытал в связи с твоим. Оно сразу произвело обычное действие — сердце болезненно сжалось и осталось в таком состоянии, так что трудно стало на гору подыматься и так далее. Как я ни старался скрыть от Арсения (он тогда был у меня) и других свою тоску, мне это не удалось. Арсений сразу спросил, что со мной, и другие, посторонние, если с кем приходилось встречаться, замечают. И вот я обдумал все это и увидал, что жить так я не смогу. Но так как, по непонятной милости Божьей, я, хоть и больное, извращенное и изломанное существо, чувствую всякий излом, все духовно нездоровое, но понял, что мне надо как-то найти силу жить, найти силу физически не умереть. Вот об этом-то я в этих самых словах и писал тебе, т. е. что постараюсь не умереть. Но теперь это кажется мне невозможным. И хоть и надеясь на помощь свыше, я переоценил свои силы. Вижу это из того, как мучительно тянется время. Хотел бы увидеть тебя осенью, и не знаю, как дотяну! Ты писала, что едва ли удастся приехать — я, мол, не знаю нынешних экономических условий. В прошлом году ты не написала бы так; ты все писала: „необходимо увидеться“ и приехала сама. Но неужели ты думаешь, что я смогу жить здесь зимой? Да стены моего дома станут мне тюрьмою, я способен хоть пешком в Москву идти, или, если это бесполезно, куда-нибудь.

Может быть, это слабость, но какую же надо иметь силу? Сейчас мне трудно писать тебе, так как нахожусь в Сочи. Сижу за письменным столом знакомого доброго старика. Его нет дома, но есть другие, и собраться с мыслями трудно. На столе возле чернильницы стоят старенькие песочные часы. Вот я поставил их перед собой, сыплется мелкий песочек неуклонно, ровно, как идет время, и я думаю о тебе, что было и что есть, и „никаких мыслей нет, кроме тоски“. Думаю о том, как удивительно извращенно мыслишь ты, лишь бы оправдать себя. Думаю и о себе. Если бы я мог молиться — я ушел бы далеко-далеко. Если бы я не был верующим, то не жил бы больше. Но давно нет у меня молитвы, и я истолковал это в том смысле, что жизнь моя — в мысли, а молитва — сколько могу. И я научился читать и мыслить перед иконой Христовой, мысленно к Нему взирая сквозь строки книг и тетрадей. Я понял, что можно так жить, учиться, думать, ни к чему не привязываясь и взирая на единственный любимый Лик.

Но я был не один. Ты проделала надо мной со свойственной тебе бессознательной обдуманностью, может быть, один из самых страшных и смелых опытов, какие люди предпринимали. И результатом было то, что я не знаю — где я кончаюсь и где ты — в духе, в душе и в плоти. Незаметно так случилось, что твое девство стало биться в моем сердце; и доставляло это то такую радость, какая никому, верно, неведома, то такую скорбь, которой тоже, верно, никто не знает. Пусть иные сильно скорбят (только святые могут), но иначе, а для меня эта сила уже у предела.

Далее, вспоминал о том, как увидевши свой жизненный путь, неожиданный, скромный, но освященный надеждой, не мыслил его иначе как с тобой. Не в смысле совместной жизни (сначала, по крайней мере, я очень ее боялся — боялся, ибо страшился за твое девство), а в смысле совместного труда. Через тебя многое мне открылось, и мысль моя от тебя не отделялась. Потом я заметил, что тебе хочется и совместной жизни — и согласился с этим, увидев силу Христову.

Но если я не торопился, то, во-первых, потому что ждал воли Божьей, а во-вторых, по следующему соображению: я хотел узнать, что это не моя слабость. Почему жалкое впечатление производит, когда два существа прижмутся друг ко другу, смотрят один другому в очи и заменяют один другому всю вселенную? Пусть даже в девстве, но это не должное, и праведно спорят против этого отцы. Так вот, как прежде я спрашивал тебя о „токах“ — не это ли называется страстью? так и тут я испытывал себя. Потому-то и хотел минувшую зиму не приезжать.

И я увидел, что, насколько видит духовное око, нет у меня „привязанности“ и есть подлинная любовь. Да, я мог жить и трудиться без тебя, без физического присутствия, только мне надо было знать, что ты существуешь. И я понял, что можно и, вероятно, угодно Богу, чтобы мы жили вместе или по возможности близко. И в таком смысле я надеялся на предстоящую зиму, отчего и хотел приехать пораньше.

При этом я не забывал А. В. Я думал, что ты мучаешь его именно тем, что не сделала еще решительного шага (пострига) и что на другой день после этого шага он был бы „счастливейшим человеком“, по твоему выражению.

Не буду вспоминать о том, как ты стала периодически становиться „чужой“, как обманывала себя и меня, решительно говоря вещи, которые назавтра отрицала. Как словно видел я спокойную, рассчитанную, неумолимую, уверенную в своем успехе силу адскую, которая влекла тебя к твоему безумному шагу. И как росла скорбь и беспокойство мое, как вынимали жизнь из моего сердца.

Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой.

Ты нервничаешь, и сердишься, и, может быть, страдаешь, но ты хочешь невозможного. „Праведными“ твои заблуждения я считать не могу, а если бы и считал таковыми, быть спокойным, как Сережа, после того, как мы с тобой столько лет искали и узнавали, что такое девство, и страдали из-за этого, не могу…

Главное, чего я боюсь, это что ты естественно умрешь для меня, останется только скорбь — боюсь, что Ляли уже нет.

Боже мой, Боже мой, если бы ты видела мое сердце!»

Это письмо переломное. В нем Олег погружается на дно своей тоски. Невозможно без ответной скорби и сочувствия читать эти строки, хотя пожелтела уже от времени бумага, на которой они написаны, и писавшего их давно нет на свете. «Неуклонно, ровно сыплется мелкий песочек, как идет время, и я думаю о тебе, о том, что было и что есть, „и никаких мыслей нет, кроме тоски“», — повторяет он мою же фразу из только что полученного им письма.

Он ослабел, он томится, он ищет в себе и не находит сил, «чтобы начать опыт перерождения своего существа». Он пишет: «Только теперь я почувствовал, в какой мере жил тобой и с тобой… если бы ты видела мое сердце!» — эти слова тоже были из моего последнего письма.

Я не решалась написать Олегу всю правду о том, что происходит, и обманывать его было невыносимо. Наконец я получила отпуск и, не медля, поехала к нему на Кавказ.

Бессильной чувствовала я себя в Москве, но достаточно было двинуться поезду, чтоб снова появилась надежда: все развяжется, и мы будем все спасены. Ведь даже в поезде произошло со мной нечто, похожее на чудо — происшествие, которому и сейчас трудно найти разумное объяснение.

Дело в том, что Марина Станиславовна, провожая меня на вокзале, положила мне в ручную сумочку деньги для Олега: очередную маленькую сумму от его «мецената». В сумочке лежали также мои деньги и документы, и я старалась не выпускать ее из рук. Путь был долгий в те времена — трое суток. На второй день все в купе уже знакомы, ведется оживленный разговор. Неожиданно открывается дверь, на пороге стоит оборванный, грязный бродяга или нищий, он держит мою сумочку и говорит, обращаясь ко мне:

Поделиться с друзьями: