Невозможно остановиться
Шрифт:
— Да, а что?
— Надеюсь, не порнуху какую-нибудь смотрите?
— Нет, что ты! — смеется, понимая о чем речь. — Ужасы всякие. Ниндзей всяких. Ерунду всякую.
— Мало тебе ужасов в жизни, — говорю я. — Преступность кромешная, знаешь об этом? Ты у меня смотри, не шляйся поздно вечером, — назидаю я. — Не шляешься?
— Нет, что ты! Мама разве позволит!
— Правильно делает. Как мама? Не болеет?
— Желудок иногда… но сейчас ничего. Мы в отпуск собираемся. В Венгрию поедем по путевке.
— Все вместе?
— Ага..
— А Олег Владимирович… (Это мой преемник в доме)… как ты с ним? Не конфликтуешь? — хмурясь, спрашиваю я.
Она задумывается на миг. Теребит серебряную цепочку на шее. Нет, они
— Когда это я болел, ну-ка припомни! Ко мне, Олька, болезни не пристают, знай. («Надежно проспиртован», — следовало бы добавить.)
— Да, ты молодец! — хвалит меня дочь. («Знала бы ты, глупышка!»…) Еще с полчаса болтаем мы о том, о сем легко и жизнерадостно… и тут она искоса смотрит на свои маленькие часики.
— Спешишь? — спрашиваю я.
— Понимаешь, — краснеет она, — я маме обещала вернуться к двенадцати. Мы в примерочную собрались.
— А-а! Вон оно что. Жаль! Я думал, мы с тобой прогуляемся. В кино, что ли, сходим, — мрачнею я.
— В другой раз, папа, ладно?
— Конечно. Раз мама велела…
И думаю: эх, Клавдия! Оберегаешь все-таки дочь от отца, не полагаешься на меня. Впрочем, можно тебя понять, можно.
— Знаешь, Олька, — грустно говорю. — А ведь я для тебя подарков не припас. С деньгами у меня туго.
— А мне и не надо! Зачем мне?
— Возьми вот жвачку. Жуй и радуйся.
— Спасибо. Мои любимые!
— Только не надувай пузыри, пожалуйста.
— Почему?
— А вы все, когда надуваете, на дебилок становитесь похожи, — поясняю я, и дочь моя заливается смехом.
Я провожаю ее до остановки, усаживаю в автобус. Она быстро, порывисто целует меня на прощанье. Голос ее звенит: «Ты звони почаще, ладно? И заходи, ладно?» Да, да, Оля, непременно. Позвоню, зайду. Привет маме.
С тем и расстаемся. Рассеянно, растроганно улыбаясь, я захожу в телефонную будку. Звоню Илюше.
— Здравствуй, — говорю, — это я.
— Юраша! Привет! Голос у тебя бодрый. Ожил?
— Можно сказать и так. Я вот чего звоню. Я, наверно, до конца недели на люди не появлюсь. Вы там не подумайте, что я отдал концы. Не создавайте похоронную комиссию, ладно?
— Та-ак! Ясно, — смеется он. — Творческий запой или та самая девица?
— Запой.
— Рад за тебя.
— Ну, вот и все. Новостей нет?
— В газетах полно, у нас тихо.
— Дома урегулировал отношения?
— Все в порядке. Семейная идиллия.
— Ну, пока!
— Пока, Юраша!
Погружаюсь, следовательно, в очередной запой. Такой запой (сообщаю для любознательных) происходит поэтапно. Вернее, последовательно, по нарастающей, как и подлинные загулы. Суток двое требуется мне, по меньшей мере, чтобы освоить кухонный стол, заново привыкнуть к нему, как к родному, довериться ему и полюбить. Но это не пустое время. Я перечитываю готовый роман (третий машинописный экземпляр). Переселяюсь в северные студеные края. Давней, нетленной молодостью, мной же воссозданной, веет с первых страниц, и Теодоров самодовольно ухмыляется: что ж, нехреново! Но тут же хмурюсь и раздражаюсь: а это что за мутотня такая? Как это я проглядел эту беспомощную, рахитичную главку, не почуял ее ущербности? Вон ее! Крест накрест ее! — ярюсь я, нещадно черкая, хоть и осознаю, что своими руками уничтожаю двести, а то и триста рублей. Зато как пробудилось сразу действие, как задвигались, оживая, герои и геройчики! И вот это тоже надо убрать, — вхожу я во вкус правки, — и вот этот глубокомысленный пассаж надо вырезать, как бесполезный аппендикс!
Свирепствую, одним словом. Уродую чистую, такую красивенькую машинопись. Но не жаль, нет. Мы, товарищ читатель, беспокоимся, чтобы вы не захандрили над нашим произведением, не впали, чего доброго, в летаргический сон. Этого мы с Теодоровым не переживем. А потому свирепствуем, пусть с опозданием, пусть это грозит перепечаткой,
а значит материальными издержками… Новый облик сочинения, не столь благостный, оправдывает все.(Видела бы ты, Лиза Семенова, умное, одухотворенное лицо Теодорова в эти часы запоя! Небось, сразу бы сняла вето с этой квартиры!)
Наконец, наступает время для новой рукописи — да, да, Лиза, той самой, шизичной. К ней я приступаю с внутренним сладким трепетом, как, предположим… прости за пошлость, Лиза… к несовершеннолетней, неискушенной малышке. Страшно, боязно! Оправдаются ли смутные ожидания? Так ли она чиста и искренна, как я себе представляю, или за полмесяца разлуки изменилась до неузнаваемости и сейчас потрясет своей несомненной лживостью? (Дымлю нещадно. Плитку не выключаю: поточный метод кипячения воды и заварки чая.) Первый лист, второй, третий… пятый, седьмой… и я шумно перевожу дыхание. Слава тебе, Господи! Кажется, не фальшивка… кажется, не туфта… тьфу, тьфу! Последний, пятнадцатый лист оборван на середине фразы… кто-то, видимо, пришел в гости (не помню кто), а продолжить я уже не сумел.
Та-ак! — Потираю я руки. Так-ак! Что-то в этом есть, Юраша, и кретином будешь, если не осуществишь замысел. Назревает (уже назрело) болезненное нетерпение приступить к кройке и шитью этого романа. Лиза Семенова родилась в Москве в 1970 году. Ходила и детский сад, затем поступила в школу и успешно ее окончила. Успешно поступила… Слушай, Семенова, сгинь! Не мешай, пожалуйста, творить. Не маячь перед глазами, неужели тебе хочется попасть на эти листы, неужели ты такая тщеславная? Ну, хорошо. Ну, предположим, я включу тебя в роман. Станешь соучастницей смысла — может быть, даже активной. Но ты же не представляешь, неразумная, как я могу с тобой поступить! Некоторое внешнее сходство, возможно, сохраню. Но я не обещаю, что зеленые глаза твои в силу творческой необходимости не станут вдруг водянисто-бесцветными, да еще косоватыми к тому же. Припухлые, свежие губы твои я могу сделать бесстыдно порочными. Ты обязана будешь (в силу творческой необходимости) слегка полысеть. У меня запланирована драка, и ты, возможно, лишишься кончика носа: его откусит соперница. При всем при том некоторые детали, штрихи недвусмысленные подскажут твоим друзьям и подругам (если они прочтут), что прототипом этой героини послужила именно Лиза Семенова. Вот так. Подумай, стоит ли присутствовать в романе Теодорова! И Лиза исчезает.
Так я разделываюсь с неотвязной Лизой. Больше не вспоминаю ее. Десять суток (я прихватил другую неделю), даже по ночам (а ночи идут по сокращенной программе) я не думаю о ней. Меня серьезно растревожила семнадцатилетняя Марусенька Трифонова. Чем дальше, тем сильней я привязываюсь к этой девушке. Потакаю ей всячески, оберегаю, как могу. На тридцатом, примерно, листе — так велит правда жизни, направляя мою руку, — Маруся моя обязана поддаться искушению и подарить себя некоему безумному Володе. Но я оттягиваю на пять листов этот час ее падения… Бедная Маруся! Очень мне ее жаль. А ведь еще предстоит в обозримом будущем (если такие запои станут регулярными и затяжными), предстоит мне уничтожить Марусю самым зверским способом, с издевательством и насилием… да-а!
Спеша по улице в магазин за новым запасом сигарет, чая и минимального количества продуктов (ибо деньги на исходе), Теодоров пугает прохожих своей щетиной, диковатым взглядом, неожиданными вопросами, вроде: «А сегодня, например, какой день? А число?». В магазине я лезу к прилавку без очереди, что-то бормоча о больных грудных детях, и при этом покупаю для них ливерную колбасу. Ну, невтерпеж мне стоять в очереди! Так тянет назад за любимый кухонный стол к Марусе! Уже не верится мне, что именно я предавался относительно недавно забубенному пьянству и сводил счеты с жизнью. За кухонным столом тоже можно быть пьяным (даже до невменяемости), но это уже качественно иное состояние. (А будто ты этого раньше не знал, Теодоров!)