Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Невыдуманные истории
Шрифт:

...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без какой бы то ни было очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса , и два марокканских апельсина. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не рассчитана, не знаю, как она наскребла на то, что купила, но и без ананаса на праздничным столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.

В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило — очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция

к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч — мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.

Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («ЛІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность — чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин — правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.

Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны — не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.

Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов — смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове — наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то — не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.

Человек всегда сложнее, чем мы о нем думаем.

И еще библейское: «Не судите, да не судимы будете.»

А коммунизм в Советском Союзе был, и я прожил в нем семь незабываемых дней. Только теперь это называется иначе — халява.

Притяжение земли

Наедине с бессонницей

Иногда по ночам, томясь бессонницей, я лежу на постели, тупо уставившись в потолок, и думаю о том, почему не уехал отсюда еще лет десять назад, когда уезжали, бросая все нажитое, словно спасались от чумы, мои родственники, многие друзья и знакомые? Ведь, кажется, все было: официальные вызовы, статус беженцев, дававший немалые преимущества искателям счастья в иных краях, вполне искренние обещания помочь, поддержать на первых порах, пока освоишь язык, привыкнешь к чужой стране, к чужому образу жизни и мыслей. Жил бы я сейчас где-нибудь в Америке, Канаде, Израиле или Германии — в благополучной цивилизованной стране и, как говорится, в ус не дул. Конечно, я не стал бы ни Рокфеллером, ни Полом Гейтом — не те годы, не те силы, не те, очевидно, способности, да и нужны мне их миллионы, как рыбе зонтик. Зато, наверняка, не пережил бы того нестерпимого унижения, какое выпало на долю моих сверстников, прозябающих на жалкую пенсию, когда не знаешь, что важнее: какой-нибудь еды купить, лекарств, чтобы не загнуться до срока, или заплатить за квартиру — хоть круть-верть, хоть верть-круть, на все не хватает. Чего я сидел трухлявым пнем, когда уже всем было понятно, что перестройка, на которую мы возлагали столько прекраснодушных надежд в конце восьмидесятых, лопнула, как радужный мыльный пузырь; что на смену старому подыхающему большевизму, рухнувшему в одночасье, как карточный домик, идет власть денежного мешка, еще более агрессивная, тупая и нахрапистая; что вчерашние наши руководители и подросшая под их сенью юная смена, припрятав партийные и комсомольские билеты и быстренько превратив все, чем раньше они бесконтрольно распоряжались, в собственность и доллары, и надежно запрятав их в зарубежных банках, так и осталась хозяевами жизни — жадными, наглыми и невежественными; что еще долгие десятилетия на этой несчастной земле, обожженной всеми войнами последних столетий, не законы будут управлять людьми, а люди — законами.

«Ну и уехал бы, — скажет кто-то прочитав эти строки. — Невелика потеря». И будет прав — потеря и впрямь невелика. Ну, кто я собственно такой? Скромный литератор, каких в Союзе писателей — пруд пруди. Но когда уезжают десятки, сотни тысяч

людей, не пьяниц, не забулдыг, а талантливых, трудолюбивых работяг, врачей, инженеров, ученых, для общества это не проходит бесследно..

Теперь я мучительно думаю: почему же я так и не решился поставить жирный крест на своей прошлой жизни и начать все с нуля, как начинали многие мои соотечественники — нищие и обездоленные Колумбы XX века? Что меня удержало? Определенно же, не страх перед разлукой с сыном и внуками — они и сегодня даже думать не хотят куда-либо уезжать со своей родины; молодые, энергичные, они как-то вписались в эту жизнь, приспособились к ней, и никакой иной им не надо. К тому же уезжавшие в начале девяностых, в отличие от тех, кто уезжал в семидесятые, уже знали, что это не навечно: можно, подсобрав денег, приехать в гости, можно пригласить к себе — что-что, а железный занавес, которым мы совсем недавно были наглухо отгорожены от всего мира, рухнул, и восстановить его уже никому не удастся. И уж, конечно же, не страх перед всеобщим осуждением: к той поре покидающих коммунистический рай уже перестали клеймить «предателями» и «отступниками», как когда-то, например, заклеймили старого поэта-фронтовика и инвалида войны Хаима Мальтинского — только за то, что он дал согласие на выезд своей дочери в Израиль, его исключили из партии и Союза писателей, так что ему ничего иного не оставалось, как эмигрировать вслед за нею. Даже анекдоты на эту тему появились, один я запомнил: «Жениться на еврейке — это не роскошь, а средство передвижения». Так в чем же дело?

После смерти отчима я забрал мать-старуху из Бобруйска к себе в Минск — трудно ей было с ее болячками оставаться одной в опустевшей квартире. Кажется, ну что тут такого? Одна республика, тот же климат, те же условия, сто пятьдесят километров расстояния — рукой подать. На машине всего два часа езды. Но все, что ей было дорого и близко, осталось там, у меня она просто доживала свой век. Не Израиль и Америка — даже недалекий Минск для нее оказался чужбиной: не было в нем ни людей, рядом с которыми прошла вся ее многотрудная жизнь, ни лавочек, на которых она сиживала по вечерам с такими же старухами, перемывая косточки соседям, ни самих этих старух, ни даже запыленного куста сирени под ее окном. И хотя жилось ей у меня куда комфортнее, легче, ухоженней, как часто я ловил в ее глазах затаенную тоску.

«Что ж ты хочешь, сынок, — горестно вздыхала мать, когда я пытался как-то утешить ее, — пересади морковку, и та будет долго болеть, пока прирастет на новом месте, а ведь человек — не морковка.»

Да, человек — не морковка. Из писем родных и друзей я знал: приживаться на новом месте трудно. И дело не только в незнании местного языка, нравов, обычаев — всего того, что называют укладом жизни; в конце концов это приходит. Моему младшему брату, когда он с семьей уехал в Америку, было под пятьдесят, если дети его владели английским, практически, в совершенстве, то сам он знал не больше десятка расхожих слов и предложений — был и немым, и глухим. Мастер на заводе, где он устроился работать, объяснял ему задание на пальцах. А уже пять лет спустя брат рассказывал американцам, работавшим вместе с ним, русские анекдоты, и они обхохатывались, несмотря на чудовищный акцент, от которого он так и не избавился. Не зря ведь говорят: если зайца как следует бить, он научится спички зажигать. Так что дело не в языке. И не в цвете неба над головой, небо везде одинаково, и трава, и деревья. Люди перемогают себя и свою тоску — я-то понимаю, что моя мама тосковала не столько о бобруйских улочках, сколько об ушедшей молодости, — пускают корни в чужую почву, и она перестает быть чужой. Чем же я хуже их? Что не позволило мне однажды купить билет в один конец?

Так вот, перебирая в уме всевозможные причины, словно якорь судно, удержавшие меня на месте, в долгие бессонные ночи я думаю о клочке земли в урочище Воловщина, в двадцати пяти верстах от Минска, о невзрачной хатенке, пышно именуемой дачей, «фазендой», холодной и сырой, хотя ее стены обложены кирпичом — больно низкое место, болото; о корявых яблонях, которые весной закипают бело-розовой кипенью; о березовой роще за моими окнами, наполненной пением птиц, — о том единственном на свете месте, где я был молод и счастлив.

Невыездной, я не бывал за границей, даже в Польшу, Болгарию и Румынию не выпустили, когда там печатались мои книги. Месяц в Израиле в 1999 г. — вот и все мое зарубежье. Зато Союз изъездил, как говорится, вдоль и поперек: Спускался в золотоносные шахты Колымы и взбирался на действующий вулкан Тятя на курильском острове Итуруп, штормовал с камчатскими рыбаками в Тихом океане и колесил на оленьей упряжке по ледяным просторам Чукотки, томился от жажды в горах Туркестана и замирал от восхищения перед нетленной красотой мечетей и медресе Самарканда и Бухары... Но куда бы не забрасывала меня журналистская судьба, так и не встретил я места, которое стало бы дороже моему сердцу, чем этот тихий и ничем не примечательный уголок Минщины, хотя там даже речушки поблизости нет, чтобы искупаться в жаркий полдень или на зорьке посидеть с удочкой, глядя, как помахивает слюдяными крылышками стрекоза, примостившись на кончике торчащего из воды поплавка, как тает утренний туман и прозрачной синевой наливается небо. Только темные хвойные леса, в сумеречной глубине которых так сладостно пахнет грибной прелью и разогретой смолой-живицей; и пронизанные лучами закатного солнца веселые пятнистые березовые рощицы; и заросшие упругим вереском, земляничником, иван-чаем и зверобоем поляны; и пологие зеленые холмы, обступившие военный полигон, откуда то и дело доносятся тяжелые взрывы танковых орудий и сухой автоматный треск; и комариные болотца, где буйствуют малинник и крапива; и— клочками, в чересполосицу — небогатые поля, где среди ржи и ячменя скромно синеют васильки. Да еще вдоль дороги Заславль — Крыжевые серые бетонные бункера-доты со стенами в метр толщиной, ни один снаряд не возьмет, и прямоугольными пулеметными бойницами: когда-то неподалеку проходила советско-польская граница. В войну доты не оправдали ни возложенных на них надежд, ни колоссальных затрат, немцы их попросту обошли стороной. С тех далеких пор бункера загадили, превратили в свалки мусора, они заросли травой и кустарником, хотя мальчишек с соседских дач все еще привлекают своей мрачной таинственностью.

Поделиться с друзьями: