Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:

Некоторое время спустя ушла из жизни невестка – перерезав вены, включила еще и газ, чтобы без осечек. А потом погиб в авиакатастрофе внук, Игорь, мой сверстник, с которым я дружила с детства. Бекки осталась одна, как перст. Но к ней меня притянула не жалость, для такого чувства еще не дозрела, чтобы его испытывать, отзываться, вбирать сердцем чужую боль, надо, чтобы жизнь хорошенько намяла бока. Я же тогда и себя самою пожалеть была неспособна.

Бекки мне нравилась, всем, включая чудачества; и раздражающий многих в ней наигрыш, театральность, склонность к преувеличениям, позированию, ломкие интонации, томный взгляд, отнюдь не воспринимались недостатком. Она была особенная, ни на кого не похожая, именно это я в ней ценила. А еще то, что ей можно было довериться, ничего не утаивая и не стесняясь.

Приходила к ней почти ежедневно, охотно, без всякого принуждения, просьб никаких никогда

от неё не слышала, но знала, что ждёт она меня в любой момент. Может быть, неожиданность моего появления помогала ей держаться в форме: не хотелось, чтобы я застала её неприбранной, врасплох. Вот сейчас вслушиваюсь в себя, и долетает её запах, смесь крепких сигарет и одеколона с горчинкой. Улыбалась редко, но и плачущей её не помню. Её жизнестойкость, мужество я смогла осознать только потом.

Удивительно или, напротив, вовсе не удивительно, но после смерти мужа она сделалась спокойней, уравновешеннее, не срывалась, как бывало в его присутствии, будто, уйдя, он от какого-то груза, бремени её освободил. Что их связывало, а что тяготило, гадать не буду. Они были абсолютно разные, полюсные, но жизнь прожили в нерасторжимой сцепке: пережитое горе – потеря сына – приковало, верно, друг к другу цепью, как невольников на галере.

Я сама вызывалась сопровождать её на Новодевичье, где Ивана Ивановича похоронили, и в комиссионки, сбывая остатки былого благополучия, но когда, уже в крайности, она решилась на разорение библиотеки, в душе у меня что-то защемило.

Вожделение к книгам рано во мне обнаружилось, я подворовывала их из нашей семейной библиотеки, беспорядочной, разрозненной, в отличие от анисимовской, о чём папа, конечно, догадывался, а скорее знал наверняка. Насмешничал, что когда-нибудь, при ревизии, меня уличит, и, мол, интересно, как я буду оправдываться. Впрочем, ни он, ни я подобную слабость грехом не числили. Папа разве что упрекал за моё тогдашнее пристрастие к Мопассану, пропадающему том за томом, наставляя: Надя, читала бы Гоголя. Но у Бекки, понятно, я не смела не только взять что-то, но и попросить.

И вот грузим в такси очередную порцию книжных стопок, обвязанных верёвкой, стоим в очереди на оценку в букинистическом, получаем квитанции, я говорю продавцу, что покупаю собрание сочинений Томаса Манна, и иду к кассе.

У меня уже деньги имелись, собственные, – учась в институте, подрабатывала журналистской подёнщиной, рецензиями, интервью, заказными материалами, и, при подкорме родительском, ощущала себя богачкой. На тряпки свои сбережения жалела, копила, но вот перед молочником от Кузнецова, бронзовым колокольчиком с надписью вязью, и книгами тем более, устоять не могла.

Возмущение Беккино не забываемо. Она так орала, так неиствовала, что на нас с удивлением возрились все, присутствующие в магазине. «Ты с ума сошла! – кричала она. – сказала бы, я бы всё тебе отдала!» Так я всё и взяла, всю её, Бекки, стынувшую в одиночестве, где просветом являлось лишь я, глупая, молодая, не представляющая, как много значит и будет значить для меня она, чудачка, печальная клоунесса, верный мой друг.

Благодаря ей, точнее собранию Ивана Ивановича, мне открылся грандиозный, старомодный, сгинувший под напором читательской и писательской спешки мир благородного бюргерства, воспетого Томасом Манном. От корки до корки тома его изучив, и в романной тяжелой массивности, и в высверках перенасыщенной смыслами новеллистики, я полюбила его творчество навсегда. «Смерть в Венеции» знала назубок, по абзацам, а вот к «Волшебной горе» почему-то не возвращалась. Жизнь тащила куда-то, отвлекая пустяшным, и увесистые, под редакцией Сучкова, два тома, в корочках бордово– коричневых, сохраняли упругость. Теперь знаю, есть книги, как бы прочитанные, но чтобы снова к ним приникнуть, что-то должно в твоей личной судьбе произойти.

Ну кто же знал, кто мог бы предположить, что швейцарский горно-лыжный курорт Давос, с санаториями поверху долины, где разыгралась фантазия Томаса Манна, увижу воочию. Между тем, когда я там побывала, ассоциаций с «Волшебной горой» не возникло. Готовности пока что не вызрело. Да и воспитанным в советской действительности трудно было представить, что место, описанное Манном с дотошностью топографа, существует на самом деле, в реальности.

Смычка возникла спустя долгие годы, когда никого, о ком здесь написала, не осталось в живых. Я же не только переместилась за океан, но и почувствовала себя здесь, в новой стране, не пришлой, как прежде в Швейцарии, а дома. Давос, как туристский, рекламный проспект, пролистался и убыл бесследно. А похожий на него Брекенридж корнями пророс, и, туда наведываясь, испытываю каждый раз радость узнавания, сродства с его дивным пейзажем: и горами, и тамошними обитателями,

на чьи приветствия реагирую как своя среди своих.

Герои «Волшебной горы», на балконе отеля, где мы с мужем на сей раз разместились, тоже встретились как близкие, давние знакомцы. Текст, как выяснилось, я не забыла, до деталей, но воспринялся он, конечно, иначе. Незамеченное, упущенное в юности проникло до нутра. Скорбь, смиренно-возвышенная, хотя и окрашенная тактичной, неназойливой иронией Томаса Манна, о быстротечности, уязвимости всего, что кажется нам, людям, прочным, растеклась по жилам то ли нектаром, то ли ядом.

И вдруг, обнажилось. Как я могла про это забыть? У меня обнаружен туберкулёз. В поликлинике Литфонда, при рутинном осмотре найдено затемнение в лёгких. Начало лета, предвкушение отпускной праздничности, моря, солнца, а я езжу в специализирующийся по лёгочным заболеваниям научно-исследовательский институт, где мне делают рентгеновские снимки, жду, держа их, пока они сохнут, в растопыренной пятерне, сидя в очереди к профессору-светиле, в толпе бедолаг, кашляющих, харкающих, понурых, причастности к коим нисколько не ощущаю. Как и беспокойства, тревоги, что будет, что меня ждёт.

Нет, перестаньте, не верю. С какой стати? Мне двадцать четыре, всё впереди, я – норовистая кобылка с румянцем во всю щеку. И мне болеть? Что вы такое говорите, профессор, какая клиника, что я там буду делать? Ладно, посмотрим, но в начале вдосталь накупаюсь, погреюсь, а потом, ну потом к вам, да, обещаю, вернусь.

И добилась, меня отпустили, на время. Ах, время, ничего нет важнее, ценнее, пока оно есть. Пока есть сейчас и потом, хотя бы в обещанной перспективе, надежде. А сбудется ли, кто знает.

Вот горы останутся, останется пейзаж, с нами или без нас. Останутся те, кто нас переживут, и, может быть, вспомнят.

СОБАКИ СОВЕТСКИХ КЛАССИКОВ

В писательском поселке Переделкино классиков отечественной литературы всегда было полно. Собственно, ради них поселок и был организован, чтобы творили в тиши, покое, на суетное не отвлекаясь. Хотя, несмотря на благолепие природы, заботы советской власти – именно ее стараниями поместье славянофилов Самариных, с регулярным парком, цепью проточных прудов, где при Иване Грозном властвовал Малюта Скуратов, присвоивший владения убиенных им бояр Колычевых, в тридцатых годах застроили дачами – некоторые из властителей дум все же старились и даже умирали. Не всегда естественной смертью, как, например, Борис Пильняк, чья дача мгновенно нашла преемника-коллегу, имя которого не называю. Ни к чему. Речь о том, что когда в четыре года я на родительскую дачу в Переделкино приехала, там только классики и числились. Во-первых, Грибачев и, конечно, Софронов, а нашу улицу Лермонтова венчало сооружение типа башни, принадлежащее Лавреневу, воспевшему, как сказано о нем в энциклопедическом словаре, «романтику революции, ее героические характеры». В том же словаре о другом переделкинском жителе, тоже живущем от нас по соседству, Треневе, сообщается, что он создал «многокрасочное, психологически насыщенное изображение революционных событий». Тематика советской классики разнообразием не отличалась.

По малолетству с такими «изображениями» я не успела еще ознакомиться, да и после, признаться, их авторов слабо различила, зато очень хорошо, назубок, знала имена всех переделкинских собак. С одними была в дружбе, а с другими во вражде. Пес Лавренева, черный, с рыжими подпалинами (я в породах тогда еще не разбиралась), ротвеллер, видимо, – вызывал особо острую неприязнь.

Была у него манера вдруг выскакивать из-под подкопа в заборе, завидев слабых, но не двуногих – на них он внимание не обращал – а своей же, собачьей породы, ему, видимо, ненавистной. Собакоубийца. Правда, свои жертвы он до конца не загрызал, калечил, оставлял инвалидами: умел, значит, себя обуздать, что было тем более подло, низко.

А вот у турецкого поэта Назыма Хикмета жила очаровательная шотландская овчарка, колли, мальчик, но по облику, по повадкам чарующе женственный, веселый и доброжелательный, как и его синеглазый хозяин. Хотя я знала, что Назым у себя на родине сидел в тюрьме, турецкие власти его преследовали за коммунистические убеждения, ему удалось убежать к нам, в Советский Союз, а семья, жена, сыновья, остались в Турции.

Назым моего папу звал братом, потому что в роду Кожевниковых присутствовала турецкая кровь, от пленной турчанки, взятой нашим предком-офицером к себе в обоз, а после на ней женившийся. Турчанка оказалась умелой шорницей и курила трубку. Так, по крайней мере, рассказывал папа, впрочем, он много чего рассказывал, но так увлекательно, что никаких сомнений не возникало, а главное, он сам, если что и присочинял, начинал верить, что все так именно и было.

Поделиться с друзьями: