Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
Ну, значит, они знакомы, только абсолютно излишен Машкин вопрос. Откуда – понятно: из зоны, вылитый уголовник, то ли освободился, то ли сбежал. Похоже – сбежал.
Лагерный ватник к обеду возник на балюстраде у столовой дома творчества. К нему подходили, беседовали, его, видимо, многие здесь знали, а Машка особенно суетилась. От нее, запыхавшейся, узнала, что Сережа не уголовник, просто любит чудить, удивлять, а сам из известной, в либеральных кругах уважаемой литературной семьи, его маме, Зое Крахмальниковой, Булат Окуджава посвятил песню.
Так же ликуя Машка сообщила, что прибыл сюда Сережа без гроша в кармане, чудом добрался, на поезде безбилетником, от Феодосии
Но получилось, что кормить Сережу, и завтра, и послезавтра, стала я. Мне исполнилось восемнадцать, он на год старше. Неважно. Ничего не важно, главное у меня появилось занятие, обязанность, без чего я всегда, и на отдыхе тоже, маялась. Придумывала задачи, себе самой поставленные, вменяемые неукоснительно, заплывы, скажем, до буя, столько-то раз, прогулки в бухты, в горы до изнеможения. Что еще? А тут Сережу, голодного, так удачно принесло.
Трапезы в столовой иначе окрасились, зарядились конкретной надобностью. Папе: «Ты же не любишь курицу, так и не ешь. Дай мне тарелку, и мамину, с салатом». Оборачиваюсь к Наровчатовым, чей стол близко от нашего: вам не понадобится ваш десерт? Жена Наровчатова, оробев: «Не понадобится…»
Унести все, что в завтраки, обеды, ужины у обитателей дома творчества вымогала, сразу, в один прием, не получалось. Сережа, в том же ватнике, развалясь на скамейке перед столовой, ожидал меня с подношениями. С наглой ухмылкой. Где он жил, ночевал, меня не касалось. Я организовывала его кормежку. И все.
Кормежка происходила в корпусе под номером девять, называемом секретарским, то есть для начальства, где Кожевниковы, в соответствии с рангом отца, жили. Вот там, на балконе, я насыщала своего подопечного тем рационом, далеко не изысканным, что отпускался привилегированным, считалось, членам общества, то бишь писателям. И даже салфетки приносила, бумажные, – дефицит по тогдашним временам.
Родителям запретила появляться в нашем номере, пока процесс кормежки не закончится. И они послушно следовали продиктованным мною условиям. Я блаженствовала, до того удавалось подкармливать только бродячих, в Коктебеле многочисленных, дворняжек. Но человека кормить оказалось значительно интересней.
Сережа, правда, поглощал пищу молча, мрачно, на меня не глядя, без спасибо– пожалуйста. Но вот однажды, к еде не притронувшись, вдруг схватил со стола тарелку и об стену жахнул. Целился в меня, но я успела посторониться.
Мы жили на втором этаже. Он бросился вниз по лестнице, я за ним. Нагнала. Плюхнулись оба на скамейку в парке, тяжело дыша. Никаких объяснений. То, что началось, объяснений не требовало.
Его черная роба, ботинки лыжные ужасали настолько, что я не заметила как он красив, ангельски, ну херувим прямо. Глаза синие, волосы золотые, точеные черты лица, высок строен. Учась в Щукинском, участвовал в спектаклях «Современника». Талантлив бешено, искрометно. И передо мной, единственной его зрительницей, слушательницей, выкладывался, шпаря монологи из "Трамвая «Желание», «Стеклянного зверинца», «Двое на качелях», «Кто боится Вирджинию Вульф?».
Я замирала, завороженная. А потом узнала, что он еще поет, аккомпанируя себе на гитаре. На балюстраде, перед столовой дома творчества как-то собрался народ, толпа. Протиснулась: в центре, с гитарой, Сережа. Мой Сережа. Я считала его своим, а у него оказалось другое на этот счет мнение.
Откуда гитара взялась? Кто-то дал, значит. Тот, или та, возможно, кто и ночлег ему
предоставляла. Я-то только кормила. Другие поили. Под хмельком он ежедневно пребывал. Но меня это не настораживало. Пока что.Поссорились, разругались мы перед моим из Коктебеля отъездом. Он начал петь не один, а дуэтом с женщиной, обладательницей гитары, лет на десять, как я прикинула, его старше, посягнувшей на мои на Сережу права. Я считала, что права у меня есть, выяснилось – нет.
Он позвонил мне, когда в Москве уже настала зябкая, слякотная осень. Я ринулась к нему на свидание, напялив сапоги, теплую куртку. Бежала к памятнику Юрию Долгорукому и, как вкопанная, остановилась. Снова удар по башке, как тогда на пляже в Коктебеле. Лужи, моросит, а он в белых брюках, ярко-синей рубашке, как райская птаха, залетевшая неизвестно откуда и неизвестно куда. Разит от него кошмарно, но на ногах держится и изъясняется связно.
Мы виделись ежедневно, болтались по улицам, по скверам, по музеям, ездили в Переделкино на могилу Пастернака, ну все как положено молодым, относящимся, так сказать, к интеллигентным, культурным слоям. Хотя на самом-то деле ничего более несоответствующего, чем он и я, мои родители и его, их окружение и моей семьи, представить было трудно.
На этот разрыв, эти полюса Сережа мне открыл глаза, я как-то сама не вникала, не задумывалась. Он сообщил обо мне своей маме, Зое Крахмальниковой, диссидентке открытой, демонстративной, и та, по его словам, чуть в обморок не упала: как, с кем связался ее сын?! С кем же? Сережа разъяснил, доходчиво.
Мы побеседовали на тему, кто есть кто, не договорились, друг друга ни в чем не убедили. И тут Сережа, помолчав, изрек: все равно я на тебе женюсь! Я обомлела: чего, он на мне женится?
На грани замужества я буду потом не раз, но никогда, никто, как забулдыга-Сережа, не отнесется столь трепетно, столь серьезно, с таким волнением к посещению моей мамы, с намерением попросить руки ее дочери.
Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж, Сережа достал носовой платок, – диво дивное, чистый, отглаженный, – промокнув пот со лба. И я испугалась, впервые осознав, что будет, что нас ждет, во что мы оба влипаем, в безысходность, и рухнем, конечно, рухнем под обломками своих жалких, глупых, юных иллюзий.
Мама улыбалась. Сережа навытяжку стоял, как новобранец перед маршалом. Мама протянула ему руку, он пожал, мама, все так же улыбаясь, произнесла: «У вас ладонь влажная, липкая, хвораете?»
Да, надо отдать должное, мама, с колоссальным самообладанием, умела словами убивать. А уж спасая дочь, постаралась, все заранее взвесив, обдумав, выстроив мастерски мизансцену. Сережа еще постигал актерское ремесло, мама достигла в нем виртуозности, с отличной закалкой – жизнь научила.
Ну, собственно, и все. Любовь может угасать, сменяться равнодушием, но может и моментально в противоположность свою обращаться – ненависть, лютую, с зарядом столь же мощным, как был в любви.
Сережа запил, что называется, по-черному, не просыхая. До того сдерживался ради меня, А потом из-за меня сокрушал себя, мне опять же мстя за пережитое, с его гордостью нестерпимое, унижение. Мстил изобретательно, а я точно оглохла, ослепла, утратила полностью чувствительность, что еще больше распаляло его ярость. Мы все же довольно хорошо успели друг друга узнать, понять, и то, что при своей взрывчатости, самолюбии, и тоже, как у него, дикой гордыни, переношу его выходки с мне уж никак не свойственным смирением, вызывало в нем бешенство зверя, в клетку запертого, в неистовство впавшего перед истуканом, коим являлась, в которого превратилась я.