Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
Можно было и газет не читать, и не включать телевизор – спад эйфории, в «перестройку» достигшей апогея, зафиксировался через общую нашу с Колей стенку. Радио, гремевшее митингами, призывами, клятвами, обещаниями, в его квартире умолкло. Он снова запел, но, как ни странно, козлиный его тенорок до бешенства меня уже не доводил. Обвыклась, видимо, как в детстве, в Лаврушинском переулке, с воем спившегося писателя-пролетария. И банальные, заезженные мелодии Верди воспринялись как бы заново, да и сюжеты опер не казались такими уж нелепыми. Верди, Пуччини, Леонкавалло, как комментировали их творчество советские музыковеды, обличали социальную несправедливость – да, и что? Что мы, дуралеи, тут находили смешного? Страшнее казармы социализма вообразить ничего не могли? Впрочем, предшественники наши тоже
Но напрасно, вывернув шею, искать в прошлом отрадное, утешительное. Там нет ничего – нас там нет. Пусто, кладбищенская тишина. А в новой яви мчатся «Мерседесы», за затемненными стеклами которых прячутся фантомы. Мчатся и на зеленый, и на красный свет, не имеет значения, никто их остановить не посмеет. «Сердце красавицы склонно к измене», – обдает из динамиков бронированной машины-тарана замершую у пешеходной зебры толпу. «Склонно к измене, как ветер ма-а-а-я!» – машина умчалась, а толпа стоит.
Стоит и молчит. Неопровержим пушкинский диагноз: молчали, молчим и будем молчать. Под наше молчание герцог из оперы Верди о красавицах будет напевать, горбун-Риголетто ему услужать, а вот трупы задушенных девушек находить станут все чаще. В одной из них Ксюшу опознают по татуировке на запястье «homo homini lupus est».
«Сердце красавицы»… Второй час ночи. Стучу Коле в стену. Бесполезно. Он надрывается в экстазе. Но на телефонный звонок отзывается: «Коля, – говорю, – у меня есть билеты на завтра в Большой зал, пойдем?»
Сказала, и сразу пожалела. В консерватории с ним показаться? С ума, что ли, сошла?
А с другой стороны, почему бы и нет? Рядом он, готовый провожатый, ручка в ручку до дома доведет, а ведь одной ночью страшно. После гибели Ксюши я с трудом засыпала, не гася настольную лампу. Страшно всюду, страшно всего, страшно всем. Соседка с пятого этажа, когда я вошла за ней следом в лифт, вскрикнула: ой, вы меня напугали!
И избавляться пора от мании, что все меня, видите ли, знают, в консерватории, в Большом театре, в ЦДЛ. Да забыли, с глаз долой из сердца вон. Я зависла нигде. Самые близкие далеко. Один Коля здесь, через стенку.
В назначенный час позвонил в дверь. Сиял. А я обомлела. Поредевшие кудри начесал с затылка на лоб, от чего выражение его обычно пасмурного лица сделалось глуповато-игривым. Наваксенные ботинки сверкали, особенно тот, с высоким, копытным каблуком. Но самым ударным был темно-синий, с золотыми пуговицами пиджак, называемый клубным, явно с чужого плеча. Уж мне ли не признать с чьего. Андрей пиджак выносил до дыр на подкладке, но Коля счел его вполне пригодным. «Материя, – одобрил – качественная. Великоват, но можно ушить». Ушил?!
Свитер, ковбойка, да хоть пижамная куртка – все лучше, чем этот, черт возьми, клубный пиджак. Но он явно ждал моего одобрения. Неужели внешний вид для него значил так много? Смешок застрял в моем горле, и я не выдержала его доверчиво вопрошающий взгляд, пробормотав: по-моему, нормально. Он, довольный, приосанился.
На концерт в Большой зал меня пригласил приятель-дирижер, ставший знаменитостью на фоне отхлынувших в эмиграцию конкурентов. В антракте за кулисами очередь выстроилась из желающих облобызаться с маэстро. После первого отделения взмокший, как боксер после раута на ринге, вытирая полотенцем багрово взбухшее лицо и глянцево отсвечивающую лысину, он, мой сверстник, с улыбкой кандидата в психушку, жал руку дамам, взасос целовал мужчин. Я же, по причине, видимо, длительного отсутствия, удостоилась его объятий. И тут из-за моей спины Коля возник: «Присоединяюсь к Надиным поздравлениям». Приятель, слегка меня отстранив, воззрился на нас обоих с нескрываемым интересом. «Николай, мой сосед», – я промямлила. И обдало жаром. Надо же, всегда со мной так: вру, не сморгнув, и верят, а скажу правду, оглядывают подозрительно, к тому же с обидной
усмешкой. «Николай, мой сосед», – заладив, как попугай, оповещала всех встречных-поперечных, пока антракт длился. Да, сосед, ну хорошо, он твой сосед или не сосед – какая разница, кому какое дело, остынь, дура, не оправдывайся. Пришла музыку слушать, так и слушай.Но слушал на самом деле Коля. В нем все трепетало. Наш шнауцер, Микки, так же, бывает, дрожит во сне, будто током его пронзает, и не узнать, что ему грезится, кошмары или блаженство. Глажу его, успокаивая. Рефлекторно моя ладонь опустилась на Колин локоть.
Концерт закончился. Дневная слякоть схватилась морозом. Тротуар – сплошной каток. Мы с Колей от улицы Герцена к метро еле ползли, вцепившись друг в друга. Он полагал, верно, что поддерживает меня, но когда мне, оскользнувшись, удавалось сохранить равновесие, подводила его больная нога. Инстинкт утопающего – он меня вниз, в лужу, утягивал, и тонкий ледок рассыпался с хрустом.
Обрушенная им в очередной раз, я разлеглась как тюлениха в мокрой, тяжелой шубе. И безудержно расхохоталась. Смеются ведь над другими, а вот хохочут над собой. До колик, изнемогая. Империя, откуда я родом, содрогалась в судорогах от анекдотов, аж слезы навертывались. Истратив их вот так, сухими глазами встретили горе.
УТРАЧЕННЫЕ ГРЕЗЫ
Не знаю, когда и как это произошло. Ничто вроде бы не предвещало разрыва-отрыва с привычным моим родителям. Разве что с малолетства тяга к перемене места у меня сочеталась с подступающей к горлу тоской. Даже если уезжали мы ненадолго, всего лишь на месяц, в отпуск. Но вокзальная сутолока с элементом безумия, отчаяния, побега, приводила в такое волнение, что если бы родительское внимание не поглощалось целиком беспокойством за чемоданы, которые юркий носильщик, пропадая в толпе, куда-то уносил, мое будущее тогда бы уже приоткрывалось. Накануне отъезда не получалось уснуть. Я прощалась мысленно с тем, что оставляла, точно предчувствуя, что так и будет – расставание предстоит навсегда.
Путешествовать налегке в советские времена не удавалось, забытое дома нельзя было возместить нигде. В империи, за исключением столицы, все, даже самое элементарное, обиходное являлось дефицитом, и туалетное мыло, и резиновые купальные шапочки, не говоря уже о махровых полотенцах. Поэтому все на себе тягали, купе забивалось багажом. Не припомню, чтобы родители сокрушались налетом сажи, осевшим повсюду, включая постельное белье. Вонь из сортира не мешала с аппетитом поедать традиционного жареного цыпленка, разложенного на газете вместе со столь же традиционными крутыми яйцами. Мама ловко их облупливала красивыми в кольцах руками, папа смачно откусывал малосольный огурец. Их бодрая стойкость давалась им вроде бы без усилий и уж точно без ропота. Собственно, это был единственный способ существования в такой стране.
Родителей не смущали ни пятна на обоях, ни отбитый кафель в ванной. В кухонной раковине, и при наличии домработниц, отмокали кастрюли, сковородки, сиденье на толчке в уборной ерзало из-за давно отсутствующих шурупов, что никого не смущало. Вместо туалетной бумаги использовалась верстка журнала «Знамя». В дверь уборной стучали другие охочие, а я спешно дочитывала абзац. В «Знамени», когда отец там редакторствовал, хотя и с трудом, но просачивались отменные тексты Трифонова, Нагибина, Вознесенского и даже Пастернака. «Надя, – неслось мне вслед из уборной – где бумага?!» Бумага, то бишь верстка, вся стопка, исчезала вместе со мной.
Я выросла в стране, где текст заменял жизнь. И ценилась душевная красота, хотя она чаще встречалась, чем внешняя. Благополучие и дар являли противоположность, запрет означал успех, в литературе особенно. Литература была путеводной звездой, ею дышали, с ней жили в полном согласии, на все прочее внимания не обращая. Она же, литература, загнала нас в западню. Оказалось, что помимо книг, есть еще и реальность, грубая, жесткая.
Узнаю, угадываю людей из нашего прошлого, как бы они теперь не одевались и на каком бы не говорили языке, но моя тут проницательность не всегда, не всем нравится. Хотя с какой стати от себя самих отрекаться? И грандиозен наш опыт, которому ни в коем случае нельзя следовать.